реклама
Бургер менюБургер меню

Фредрик Джеймисон – Постмодернизм, или Культурная логика позднего капитализма (страница 65)

18

Таково же, если говорить о более узком прицеле, отношение, которое мы должны выработать к радикальным импульсам литературы и культуры прошлого. То, что Драйзер или Гилман не смогли придумать способ выйти из систем, которые окружали их в качестве некоего предельного горизонта мысли, едва ли удивительно; однако именно эти специфические и конкретные неудачи проливают свет на то, в каком смысле радикальное движение к чему-то иному является также составной частью системы, которую оно пытается обойти или перехитрить, так что на некоем крайнем пределе сами эти бунтарские жесты оказываются запрограммированными в системе. Этот процесс не сводится всего лишь к обдумыванию новых мыслей, скорее это нечто совершенно иное и более ощутимое, а именно производство репрезентаций; в самом деле, в этом отношении приоритет литературного и культурного анализа над философским и идеологическим исследованием заключается как раз в этой конкретной полноте деталей, предоставляемой каждой репрезентацией в плане ее провала. Важна неудача воображения, а не его успех, поскольку в любом случае проваливаются все репрезентации, а воображать всегда невозможно. Это также означает, что в терминах политических позиций и идеологий все радикальные позиции прошлого являются ущербными именно потому, что они потерпели неудачу. Продуктивное применение былых радикализмов, таких как популизм, феминизм Гилман или даже антитоварные импульсы и установки, которые начали изучать Лирз и другие, состоит не в их триумфальной сборке в качестве радикальной традиции-предшественника, но именно в их трагической неспособности создать эту исходную традицию. Прогресс в истории осуществляется скорее за счет неудач, чем успехов, как не уставал повторять Беньямин; и было бы лучше считать Ленина или Брехта (если взять наугад самые громкие имена) неудачниками, то есть деятелями или агентами, которых сдерживали их собственные идеологические пределы, ограничения их исторического момента, а не триумфальными образцами в том или ином агиографическом или ритуальном смысле. Коррумпированность Драйзера в этом смысле весьма показательна; но Майклз в своих обличениях радикальных интерпретаций Драйзера, с его точки зрения неверных, не принимает в расчет то, почему читатели вообще выдвигали такие интерпретации в прошлом и почему они продолжают делать это сейчас, то есть почему нечто в тексте должно столь настойчиво искушать нас, заставляя предполагать, что эта продуманная анатомия товарного вожделения может корениться в какой-то внутренней дистанции от него, а не в безусловном с ним соглашательстве. Но это и есть двусмысленность именования определенного феномена и его обозначения или выдвижения на первый план: как только он выделяется в умственном взоре в качестве чего-то обособленного, он становится предметом суждения независимо от намерения автора; а потому читателей Майклза, которые неправильно прочтут и поймут его самого, можно будет простить, если они решат, будто сам он оценивает товарное вожделение у Драйзера как нечто позитивное, несмотря на его многочисленные заверения, что на самом деле оно вообще не может оцениваться в этом смысле, позитивно или негативно, и что мы не можем занимать подобные позиции в отношении самой реальности.

Действительно, «момент истины» антилиберализма Майклза (я считаю, что его невозможно называть консерватизмом в каком бы то ни было позитивном или содержательном идеологическом смысле) можно лучше понять по аналогии с тем, что я назову онтологическими обязательствами различных стадий современного (или, лучше сказать, буржуазного) романа. Тех, кого Лукач называл великими реалистами, то есть главных романистов-реалистов девятнадцатого века можно описать в терминах своего рода эстетически задрапированной заинтересованности в самом Бытии (то есть заинтересованности в представлении общества как определенной формы стабильного Бытия), которое, несмотря на все свои судороги и внутренние ритмы своих закономерных изменений, может со временем быть постигнуто и зафиксировано как таковое. Какими бы прогрессивными ни были некоторые из них, они в силу своего призвания и эстетики могли быть не заинтересованными в таком представлении о социальном мире, которое бы допускало резкие модификации и, так сказать, диалектические изменения самих законов этого порядка, как и локальной формы его «человеческой природы». Более глубокое формальное родство между такими романистами и собственно историками указывает на то, что профессия вторых точно так же определяет своего рода онтологическую приверженность значительной плотности социального бытия и опыта. Интересы самого Майклза как исторического критика (нового типа), как мне кажется, по существу сходятся с такими интересами, поскольку теоретики, которых он считает радикальными, угрожают стабильности предмета исследования (в данном случае называемого попросту «рынком») и, предлагая, по-видимому, заменить его чем-то другим, опошляют и подрывают исследовательский проект.

Все это, по-моему, меняется с так называемым модернизмом, когда опыт реального социального изменения в период индустриализма наводит на серьезные сомнения относительно стабильности бытия и вызывает не менее серьезное ощущение сконструированной или демиургической природы социального; поскольку в постмодерне этот процесс завершился, художников этого последнего периода едва ли можно беспокоить Бытием как таковым, ведь они убеждены в невесомости и текстуализации множественных социальных реалий. Эта более постмодернистская позиция будет, видимо, в большей степени характеризовать левое, скажем так, крыло Нового историзма, тогда как высокий модернизм, вероятно, станет уделом историографии совсем другого толка, в стиле Хейдена Уайта.

Рассмотрение концепции рынка самого Майклза приводит нас теперь к третьей линии его книги, поднимая вопрос об исторической парадигме, которая в некоторых случаях, видимо, неявно эту линию подкрепляет, тогда как в других занимает центральное место, становясь официальной темой и главным вопросом. Прежде всего следует отметить, что «рынок» у Майклза — это то, что сегодня с презрением называют тотализирующим понятием. В этом он расходится с основным направлением Нового историзма, который в своих ренессансных и викторианских подразделах, похоже, не полагает и не предполагает той или иной отсутствующей, но при этом всеохватной тотальности или системы. Нет, вероятно, смысла указывать на то, что Майклз систематически эксплуатирует не что иное, как этот особый прием «именования системы», который смещает акцент — а потому и типы требующихся объяснений — с производства или распределения на обмен и потребление. Критика Майклзом риторики производства не обращена явно против марксизма (который у него в качестве отдельной темы не фигурирует); на самом деле ее главной мишенью является, скорее, феминизм Шарлотты Перкинс Гилман. В то же время, чтобы избежать недоразумений, стоит отметить, что Марксов анализ капитала не является (вопреки мнению Бодрийяра) «продукционистским» и что составленный в 1857 году большой набросок введения к «Очерку критики политической экономии» утверждает диалектически неразрывную связь трех аспектов — производства, распределения и потребления. И если Маркса вопреки этому всегда считали (совершенно справедливо) тем, кто видит в производстве ключ ко всем остальным процессам, объясняется это тем, что основное направление экономической мысли до него и после (включая Майклза) неизменно абсолютизирует потребление и рынок. Утверждение «приоритета производства» (что бы оно в точности ни означало) дает наиболее эффективный и сильный способ остранения и демистификации идеологий собственно рынка и моделей капитализма, ориентированных на потребление. Следовательно, утверждение приоритета рынка как точки зрения на капитализм является чистой идеологией.

Но у Майклза оно к этому не сводится, и вот что нужно теперь рассмотреть. Мы уже отмечали тенденцию метода гомологизации явно или неявно постулировать «структуру» того или иного вида, которая должна оправдывать совмещение различных сырых материалов или документов, делающее их подобными друг дургу, и обеспечивать их формами или терминами, благодаря которым они могут в каком-то смысле утверждаться в качестве «одних и тех же». Но у Леви-Стросса, несмотря на его ловкое методологическое маневрирование, эта общая «структура» остается таким трансцендентным механизмом, который никогда полностью не переходит ни в одно из своих поверхностных проявлений, сколь угодно привилегированное, а потому никогда полностью не рассеивается в имманентности этнографического описания. Но, как мы видели, сила и оригинальность Нового историзма заключается исключительно в его недовольстве трансцендентными сущностями и в его попытке обойтись вообще без них, сохранив при этом дискурсивный выигрыш гомологического метода. Майклз, очевидно, разделяет эту рабочую установку, но столь же ясно то, что он дистанцируется от практики Нового историзма в своем стремлении вывести на сцену эту отсутствующую общую «структуру» в виде удушающей тотальной системы — рынка — и тем самым придать своим интерпретациям совершенно иной эффект, а именно эффект некоего исчерпывающего вывода, всеобъемлющей фатальности. Но как теоретизировать такую процедуру? «Рынок», конечно, уже не может пониматься в качестве старомодного мировоззрения или «Zeitgeist»; его эффекты в трактовке Майклза обладают неким семейным сходством с эпистемой Фуко, но последняя, как указывает само ее название, описывается по-прежнему в категориях знания, предоставляя сводку, во-первых, определенного порядка и паттерна мышления и, во-вторых, порядка дискурсивных правил, которые заранее отбирают определенные типы вербальных возможностей и исключают другие. Здесь же, похоже, происходит нечто другое. Книга Фуко о тюрьме — с ее «биотехнологиями тела» и эмпирической сетью власти и контроля — произвела эффект, в большей мере созвучный зловещему развертыванию рынка в рассматриваемой книге Майклза, но, в отличие от Гринблатта, Майклз, насколько можно понять, не слишком интересуется властью. В конце концов, лучше послушать его самого: все это он называет «логикой» натурализма, предполагая тем самым, вероятно, и некую более глубокую логику или динамику рынка, в категориях которой может быть понята данная конкретная эстетическая логика (а также логики других вещественных доказательств, то есть таких авторов, как Гилман и Готорн, которые не были натуралистами)[202]. Это мое замечание в данной книге, если учесть ее название, не является критикой; с моей точки зрения, в диагностическом смысле полезнее иметь тотализирующее понятие, чем пытаться обойтись без него. Точно так же поступала и Франкфуртская школа, которая часто применяла несколько размытое понятие «позднего капитализма» (чередуя его с веберовским представлением об «администрируемом обществе»).