Фредрик Джеймисон – Постмодернизм, или Культурная логика позднего капитализма (страница 51)
6
Утопизм после конца утопии
Не раз представлялось, что пространственный поворот особого рода определил один из наиболее продуктивных способов отличить постмодернизм от собственно модернизма, чей опыт темпоральности — экзистенциального времени вместе с глубокой памятью — принято поэтому рассматривать теперь в качестве доминанты высокого модерна. В ретроспективе «пространственная форма» великих модернизмов (этим выражением мы обязаны Йозефу Франку) оказывается более родственной мнемоническим унифицирующим эмблемам чертогов памяти Фрэнсис Йейтс, а не прерывистому пространственному опыту и путанице постмодерна, тогда как однодневная городская синхронность «Улисса» ныне прочитывается скорее как запись перемежающихся ассоциативных воспоминаний, которые свое темпоральное исполнение находят в театре сновидений в кульминационной части с Найттауном.
Различие проходит между двумя формами взаимоотношения между пространством и временем, а не между самими этими двумя неразделимыми категориями, даже если постмодернистское представление об идеальном или героическом шизофренике (как у Делеза) отмечает невозможную попытку вообразить нечто вроде чистого опыта пространственного настоящего за пределами прошлой истории и будущей судьбы или проекта. Впрочем, опыт идеального шизофреника — это по-прежнему опыт времени, хотя и вечного ницшеанского настоящего. Говоря об опространствовании, мы скорее указываем на желание использовать время и поставить его на службу пространству, если только это слово годится для него сегодня.
Действительно, слова и термины сами находятся в сговоре с двумя соответствующими эпистемами: если
Письмо времени, его регистрация: таков, к примеру, урок зловещих «Голосов времени» Дж. Г. Балларда[182], в котором апокалиптическая картина неминуемого конца самого космоса, который останавливается подобно незаведенным часам, и человеческого рода, завершающего свои дни во сне (первые жертвы наркомы составляют «авангард гигантской сомнамбулической армии, собравшейся на свой последний марш» [85]), может поначалу показаться чем-то похожим на вагнеровский модернизм в стиле «fin de siècle» или же на некую грандиозную музыкальную социобиологию. Но Баллард лингвистически работает с тем, что на самом деле является множеством подписей самого Времени, которые прочитываются его собственным письмом — как в образчиках и экспонатах темпорального зоопарка или терминальной лаборатории его героя. Не только изуродованный шимпанзе, но также мутации морской анемоны (которая более не чувствительна к дневному свету, но только к цветам), фруктовая мушка, гигантский паук со слепыми глазами («скорее, их оптическая чувствительность сместилась вниз по спектру; сетчатка сможет регистрировать только гамма-излучение. У ваших ручных часов светящиеся стрелки. Когда вы просунули их через окно, он начал думать» [91]), лягушки с антирадиационным панцирем, подсолнух, который живет теперь в
Время может быть прочитано не только по внутренним часам организма: галактики сами буквально проговаривают его, например, когда «таинственные посланцы с Ориона» встречают астронавтов «Аполлона 7» на Луне и предупреждают их о том, что «исследование глубокого космоса бессмысленно, что они пришли слишком поздно, когда жизнь вселенной почти на исходе!» (103). В то же время числовые сигналы из созвездия Гончих Псов:
96688365498695
96688365498694
составляют направленный на Землю луч с обратным отсчетом: «Огромные спирали разламываются там, и они прощаются с нами... по проведенным оценкам, ко времени, когда ряд дойдет до нуля, универсум как раз перестанет существовать» (109-110). «Очень осмотрительно с их стороны, что они сообщили нам, какое сейчас реальное время» — отвечает другой герой.
Общая зачарованность современной (постструктурной или постмодернистской) теории ДНК — образцом понятия «кода», с точки зрения Жана Бодрийяра, который и сам горячий поклонник Балларда — определяется не только ее статусом своеобразного письма (который отдаляет биологию от физической модели и сближает ее с моделью теории информации), но также ее активной и производительной силой в роли шаблона или компьютерной программы: это письмо, которое читает вас, а не наоборот. ДНК как «музыкальная перфокарта для механического пианино» (91): рассказ Балларда посвящен еще и «будущему» искусству или постмодернистской эстетике, а именно противоположности двух видов пространственного искусства, мандалы шестидесятых, построенной героем на последних стадиях его собственной наркомы, мандалы, в центре которой он испустит дух, и «экспоната с выставки жестокости» другой, байронической, фигуры, которая предвещает более позднее творчество самого Балларда с его концепцией новейшего искусства как этой постепенно складывающейся формы креативных выставок современных постмодернистских музеев, в данном случае коллекции высокотехнологичных репродуктивных следов — от рентгеновских снимков до распечаток — наиболее тяжелых травм постсовременного мира, начиная с Хиросимы, Вьетнама или Конго и заканчивая многочисленными автокатастрофами, которыми Баллард был какое-то время одержим (что получило наиболее заметное выражение в его романе «Автокатастрофа»). Однако в концептуальных рамках постмодернизма, как понятия определенного периода, хотелось бы несколько остранить все эти многочисленные фигуры письма или надписи и заново дислоцировать их в некоей расширенной концепции собственно пространственного.
Первоначальный подход к этой особой «великой трансформации» — смещению времени и опространствованию темпорального — часто регистрирует ее новшества через чувство утраты. Действительно, представляется вполне возможным, что пафос энтропии у Балларда может быть именно этим —
Таким образом, нам нужно пройти кружным путем через модерн, чтобы понять, в чем историческая оригинальность постмодернизма и его акцентуации пространства. Действительно, такой урок истории — лучшее лекарство от ностальгического пафоса, он способен научить нас по крайней мере тому, что в силу Необходимости обратный путь к модерну закрыт, и хорошо, что так. В том, что излагается далее, естественно, предполагается корреляция между переходом от модерна к постмодерну и экономическим или же системным превращением прежнего монопольного капитализма (так называемого империалистического момента) в его новую, мультинациональную и высокотехнологичную, версию. Все более ориентированные на пространство черты этого нового типа могут выводиться из подобных экономических концепций, однако любая конкретная концепция новой пространственной эстетики и ее экзистенциального жизненного мира требует некоторых промежуточных шагов или того, что диалектика называла ранее опосредованиями.
«Концептуальное искусство», конечно, тоже располагается под знаком опространствования, в том смысле, в котором хочется сказать, что каждая проблематизация или же разложение унаследованной формы заставляет нас ограничиться пространством как таковым. Концептуальное искусство можно описать как кантианскую процедуру, в которой в результате того, что поначалу кажется встречей с тем или иным произведением искусства, категории самого сознания — обычно не осознаваемые, не доступные прямому представлению, какому-либо тематизирующему самосознанию или же рефлексивности — изгибаются, так что их структурирующее присутствие теперь косвенно ощущается зрителем — как мускулатура или же нервы, которые мы обычно не ощущаем — в форме странных ментальных опытов, которые Лиотар называет паралогизмами, иными словами перцептуальных парадоксов, которые мы не можем продумать или же устранить за счет сознательного абстрагирования и которые заставляют нас замереть перед подобными визуальными поводами. Например, инсталляции Брюса Наумана или даже репрезентации репрезентаций Шерри Ливайн — это адские машины для порождения подобных неразрешимых, однако вполне конкретных визуальных и перцептуальных антиномий, которые возвращают сознание зрителя на ошеломляющие стадии паралогического процесса как такового. «Концептуальное» указывает здесь на предельный