18+
реклама
18+
Бургер менюБургер меню

Франческо Петрарка – Лирика. Автобиографическая проза (страница 119)

18

Сюда надо добавить, что от нехватки времени я в подражание Августу при стрижке и бритье обычно или читаю, или пишу, или слушаю, или диктую, а еще — не помню, чтобы такое говорилось о нем или о ком бы то ни было, — я взял себе обыкновение делать то же в пути и за столом. Не раз я, странно сказать, верхом на лошади достигал одновременно и конце пути, и конца песни; а когда я далеко от человеческих скопищ в одном из двух наших Геликонов, то, если не мешает уважение к заезжему сотрапезнику, среди снеди всегда торчит деревенское перо, и никакой стол не накрывают мне без записных табличек. Среди ночи я тоже часто, просыпаясь, при затухшей свече первым делом хватаю из-под подушки перо и, пока не улетучилась мысль, в темноте пишу такое, что с возвращением дня едва могу разобрать.

Вот мои заботы. Другим, может, покажется, что я гонюсь за славой, но ты в этом чистосердечном рассказе угадаешь мою жизнь и настроение и поймешь, что мне отсюда больше стыда, чем славы, — что в преклонном возрасте у меня заботя о чем-то другом, кроме как о душе. Но таков я, и даже убеждаю себя, что и для души окажутся полезны мои труды. Не даром я отдаюсь им все беззаботней и радостней, — как сказано, «старею и ежедневно учусь чему-то». «И чему же, — спросишь, — ты еще считаешь нужным учиться?» А многому: учусь! как по доброй воле перестать быть юношей и чему всегда с жадностью учился, но тут любых уроков мало, — учусь стареть, учусь умирать. Насколько я продвинулся во второй из этих наук, покажет мой последний день: недостоверен навык в деле, которое за всю жизнь доводится исполнить только раз; а в первой достиг того, что день ото дня все больше благодарю наступающую старость за избавление от злых пут и облегчение от тягостного груза. Вывожу отсюда, что незаслуженно считают ее бесславным возрастом: что приписывает старости толпа, винящая природу и извиняющая себя, имеет причиной не возраст, а распущенность. В любом возрасте, как только человек становится способен мыслить и судить, есть место для добродетели и порока, для славы и позора. Вот уж действительно: как осени самой по себе еще мало для урожая, но, если позаботиться обо всем летом, она будет далеко не неприятным временем года, так старость, венчающая долгие годы косности, будет и нищей, и тоскливой, и бесплодной, и бесполезной частью жизни, но если та же старость была заботливо подкреплена в молодости упорными занятиями, она и богата, и плодовита добрыми искусствами, и полезна, и радостна. Будь она даже только тем хороша, что смягчает жар предшествующих эпох жизни, все равно, по-моему, было бы с избытком причин и желать, и любить ее. Кто, кроме неблагодарных, не порадуется возрасту благоразумия и завершения всего, чем до сих пор пренебрегал ленивый рассудок, искоренения всего худшего в человеке и укоренения всего лучшего в нем?

Но вернусь к начатому, к заботе о совершенствовании, которая с такой необычайной силой захватила меня, дорогой друг, словно я сейчас только взялся за ученье. И пусть даже она ничего не даст, мне достаточно уже того, что я между делом и отвлекаюсь от множества других гнетущих забот, и забываю о нашем времени, и увлекаюсь, и радуюсь жизни, и едва ощущаю то, из-за чего всего больше терзают себя люди. Пусть другие жадно ищут богатств, почестей или наслаждений — я здесь положил себе и богатства, и почести, и наслаждения. Не то что я не понимал этого еще с ранней молодости, но тогда я шел медленно, вразвалку, словно в утренние часы, а теперь удваиваю шаг, словно гонимый, потому что день клонится к вечеру, и помня, скольким вещам я заложил фундамент, спешу, ясно видя дело и не зная только, как успеть, — поздно спохватился, не спорю, но чем поздней взялся за ум, тем больше спеши! Со всех сторон меня окружают оставленные великими людьми примеры; от них слюнки текут, сонная одурь спадает и горячка дела не оставляет усталого всю ночь. Не думай, что Фемистокл и Мильтиад одни, их много.

Об остальном расскажу позднее; оставшаяся часть больше, но, надеюсь, в ней меньше неопределенного. Теперь сегодняшнее состояние моего духа тебе известно, чего, я знаю, ты и хотел. Вот с помощью какого искусства я пытаюсь обуздать, как могу, бег стремительного времени, вырвать этот невеликий остаток дней у смерти, читая, пиша, думая, бодрствуя; ведь если сон есть смерть, как говорили великие люди, то бодрствование — жизнь, и хоть так я проживу на несколько часов дольше. — Желаю тебе успехов.

Милан, 13 ноября [1359], полночь

XXI 13. ЕМУ ЖЕ, О НЕДОСКАЗАННОМ В ПРЕДЫДУЩЕМ ПИСЬМЕ И О ПРОЧЕМ УСТРОЕНИИ СВОЕЙ ЖИЗНИ

Не удивляюсь ни тому, что ты часто ходишь по неторным тропам, ни тому, что иногда вступаешь на проезжую дорогу: первое делаешь как философ, второе как человек; нет человека настолько преданного мудрости, чтобы иногда не возвращаться к обычаям человечества и не нисходить к всеобщим нравам, — хотя, правду сказать, сегодня я собрался уличать тебя не во всеобщих и обыденных, а как раз в философских привычках, так что почти уже жалею о начале. Всегда ты для меня один и тот же, всегда один из немногих. В самом деле, бессмысленная толпа, чем больше приобретает, тем больше нуждается, и немногие, то есть просвещенные, люди, чем больше узнали, тем больше впитывают и, выходит, как страсть приобретения, так и страсть познания ненасытна. Не получи ты нежданно предыдущего письма — наверное, не требовал бы и этого, а проглотил то потянулся к новому и, услышав отчасти о моем состоянии, хочешь теперь знать и остальное, — как я поступаю с питанием, одеждой. О том и о другом тебя уже извещали мои старые письма, но ты опасаешься, видно, что перемена мест или годы нарушили что-либо в описанном там порядке. Что ж, повторюсь и расскажу, какого образа жизни сейчас придерживаюсь и какому роду людей следую.

Есть люди, которые не желают возлежать иначе, как внутри отделанных слоновой костью стен, на мягком пуху или на постели из свежесорванных лепестков розы, и не считают возможным утолять жажду иначе, как из золотых и драгоценных чаш. К чему? Что пользы быть в их числе? Я, наоборот, хотел бы лучше не уметь долго выносить роскошь, чем не уметь обходиться без нее! Есть и люди, которых роскошь раздражает, от непрерывных удовольствий тошнит; если позволено похвалиться перед тобой, труд и не в меньшей мере природа сделали меня одним из таких. С ранних лет меня за редчайшими исключениями отпугивали изысканные яства и всегда — долгие обеды и пиры до ночи; у меня всегда было свойство, которое в более позднем возрасте приписывает себе Флакк, «скромная пища и сон на траве у ручья мне по нраву». Веришь или не веришь, но я всегда отшатывался от наслаждения и роскоши не столько из стремления к добродетели, которую любил, увы, недостаточно, сколько из презрения и ненависти к ним самим, из страха перед идущей за ними скукой и из отвращения к роду жизни, который толпе кажется счастьем. Иногда, правда, бунтует душа, бунтуют глаза — в душу прокрадывается желание быть как все, в глаза усталость, и когда во время частых ночных бдений я вижу их теперь в зеркале утомленными и отечными, а ведь когда-то смотрел на них с удовольствием, безумец, то дивлюсь и молча спрашиваю себя, я ли это. Но их бунт таков, что его легко бывает подавить.

Об одежде и прочей обстановке ты уже давно слышал от меня, когда я жил в заальпийском Геликоне. Но, чтобы не заиметь ложного представления о моей крайней умеренности, вспомни, что тогда я был сельским жителем и соблюдал крестьянское воздержание. Приходится признать, что если не до последнего предела твердые, то суровые и строгие нравы могут надломиться или ослабнуть в новом окружении. Александра сломила Персия, Ганнибала, не сломленного Римом, — Капуя, так что блестяще и верно сказал его злейший враг: «Капуя была Каннами Ганнибала». Причем перемена места расслабляла добродетель не только отдельного человека, но часто и стойкость целого народа: македонскую твердость обессилил Вавилон, галльскую свирепость смягчила Азия, римскую добродетель покорила Испания, подточила Африка, и не вражеским мечом, а праздностью войска и упадком воинской дисциплины.

Здешний многочисленный и богатейший народ, почти уже частью которого я сделался, имеет явно варварское происхождение; теперь чего не сделает перемена места? — нет народа более человечного нравами, более кроткого. Пересаженные растения начинают питаться другими соками; лесной кустарник после прививки от перемены места утрачивает прежнюю природу и приобретает новую. Ты понимаешь, к чему я клоню: я тоже — что ж буду скрываться от тебя против своего обычая? — чуть ли не кажусь себе в деревне одним, в городах другим; ведь там я следую природе, здесь примерам. Тут я всего острее чувствую, как еще далек от цели, которой уже должен бы достичь, — говорю о неизменности и постоянстве желаний, достигнуть чего значит прийти к цели, к надежной и безмятежной пристани, куда не найти прохода кораблю дураков.

Словом, выходя победителем или непобежденным во всем прочем, тут я веду затянувшийся бой и, обуздав аппетит и сон и не обуздав, но затушив с помощью божественной росы похоть, я с трудом укрощаю теперь более слабых врагов, и здесь у меня тем больше работы, что я едва только сейчас наконец начинаю склоняться душой к обычному и скромному, не говорю уж философскому, роду одежды. Меня гнетет жестокое ярмо застарелой привычки, которую я неутомимо пытаюсь стряхнуть с себя и, ты сам бы увидел, за короткое время уже много сделал. Правда, много и остается, но теперь мне уже приходится вооружаться невозмутимостью чела и духа больше против стыда за потертость своего костюма, чем против тщеславной гордости за его изысканность; а может быть, я добьюсь того, что и тут особенно вооружаться не понадобится. Желаю тебе успехов и прошу молиться за меня о такой жизни, какую я хотел бы оставить за спиной, умирая.