реклама
Бургер менюБургер меню

Фигль-Мигль – Колдуны (страница 17)

18

– Нет, это твоя проблема в том, что я идиот! И вообще все идиоты вокруг тебя, такой нормальной!

Были сказаны и другие слова, после которых мысль о совместной поездке обоих оставила. Вася уступил Шаховской пришедшую машину. Пока мы дожидались следующей, я сказал:

«Вася, это немыслимо, чтобы барышня так тебя третировала».

«Ага. Вот вы ей это и скажите. Или пусть Леонтьев скажет».

«Нет, он не скажет. Ему это должно нравиться».

Я не считал Константина Николаевича злорадным человеком – злорадства в нём и тени не было, – но он всегда любил блеск и позёров. Он любовался Скобелевым, в Крымскую войну он любовался, по его собственному признанию, щегольской черкеской и золотыми – какие-то мюратовские вкусы – браслетами на сильных руках черноморского полковника и как его пегая лошадка выбрасывала ногами в стороны; ему легче дышалось при виде эффектных людей, их замашек и привычек, франтовских до смелости. И мог ли он устоять перед неуправляемыми наглостью и бешенством Шаховской, которая тоже на свой лад гарцевала и «показывала браслеты» и потом говорила, наверное, своему даймону: «С какой стати уступать?» – и тот не знал, что ответить, потому что и сам не понимал с какой.

Вася задумался.

«Вот допустим, Константин Петрович, если я выпью, вы захмелеете? А если захмелеете, может быть, станете подобрее? Я вот думаю – »

«Вася, прекрати думать. Немедленно».

Это сделалось вдруг.

К середине июля консервативная революция поднялась, как эпидемия холеры: о ней принялись писать и говорить все. «А что, Шаховская, такая ходишь нерадостная? – ядовито спрашивал Шпербер. – Ты глянь, какие люди поднимают на щит твои заветные думы! Титаны! Флагманы метафизики! Клейма негде поставить. Но, возможно, это будет не клеймо, а знак качества?» Шаховская хмуро отмалчивалась, но её передовицы потускнели, и тогда же пришёл к закономерному концу lune de miel с Константином Николаевичем.

Разумеется, она не жаловалась. Но её ответы, стоило завести речь о Леонтьеве, стали сбивчивыми и немногословными. Шаховская приходила в бешенство, когда её золотая монета разменивалась на медь и чуть ли не на куньи мордки, Леонтьев же это только приветствовал. («Девиз пропаганды: часто, долго, однообразно; повторяйте одно и то же, постоянно, разными голосами, громкими и негромкими».) Кто поведёт пропаганду, занимало его в последнюю очередь, и мысль о том, что чистое дело требует чистых рук, никак не смущала. Помнится, об Ольге Алексеевне Новиковой он говорил: хитрющая эта женщина! – и с большим одобрением говорил, и – сам бесхитростный и прямой до юродства – почему-то к таким людям, хитрющим, иезуитам, деятельным обманщикам, питал слабость. Это его свойство выводило из себя Ивана Аксакова.

У нас с Васей была своя беда: Ольга Павловна решила, что мы её подсиживаем. Раз за разом Фомин обращался к нам через её голову, и с каждым разом она становилась всё придирчивее, всё злее. А ведь я и забыл, каково быть во власти ревнивого ничтожества – да как охватит его страх за место, выслугу и барашка в бумажке. В девятнадцать лет, новоиспечённым, после Училища, титулярным советником, я вернулся в Москву. Известно, чем были московские департаменты Сената в те годы, при таком министре юстиции, как граф Панин, который на всё подчинённое ему смотрел как на своё поместье, и при всеобщей ненависти замшелых крючкотворов к нам, молодым правоведам. Жаловались, что ради ленивых и избалованных ребят (ленивые и гордые школьники, которые не умели порядочно составить доклад, но мастерски пели водевильные куплеты) выгнали, чтобы освободить место, старых и опытных чиновников – а эти старые и опытные до костей разъедены были… страшная это вещь, приказная ржа! Мы, во всяком случае, имели идеалы и желание служить закону и государству. А что до ученья, не у одних нас оно было лыком шито. Моё счастье, что в первые московские годы я имел дело более с бумагами, нежели с людьми, да и в департамент попал к Зубкову.

Итак, Ольга Павловна.

«Она же меня со свету сживает, – говорит Вася, – натурально со свету. И я знал, что так и будет. Я сопротивлялся вашему, Константин Петрович, беспрецедентному давлению! Я дня спокойно не дышал с тех пор, как вы занялись политикой!»

«Вася, окстись. Какая политика?»

«Да та самая! Вот раскопают эти дрязги с Обуховым, кому что будем доказывать? На вывеске литература, а внутри политика и вредный умысел!»

«Потерпи. Фомин вот-вот получит назначение».

«Да, и в тот же день про меня забудет. – Он поискал в памяти нужное слово и счастливо нашёл. – Сильные мира сего, они типа что очень неблагодарные».

«Ну какой же из Евгения Петровича сильный мира сего? Посмотри, как он перед Шпербером стелется. А тот и сам на посылках».

Вася недоверчиво фыркнул.

«Небрат на посылках? Разве что у дьявола».

Но Фомин не попал в Смольный, и никто из нас не попал, и жизнь изменилась. В ближайший четверг в Петербурге сместили губернатора, а в Москве вышел Федеральный закон «О восстановлении российского дворянства».

Восстановлением это, разумеется, не было, да и сами авторы закона подразумевали, что восстанавливают не существовавшие когда-то дворянские роды, а идею. Офицеры от майора и выше, чиновники со стажем не менее десяти лет и некоторые другие проснулись поутру уже не просто офицерами и чиновниками, а сословием. Привилегии они и без того имели по умолчанию, теперь им со всей силой напомнили об обязанностях. В отставку без выслуги отправили чрезмерно замаранных, не по чину наглых, ужученных казнокрадов, открытых лихоимцев – всех, на кого жандармский корпус двадцать первого века годами по катышку собирал и копил грязь.

Чтобы потрафить народному чувству, эти избиения сделали публичными. Перекошенные от ужаса лица не оправдавших доверия показали во всех новостях, и это был не наигранный ужас, не отрепетированный. И за самими лицами полезли в сундук, помеченный «хари», так, чтобы «крючкотворство, подъячество, ябедничество и взяточничество» были написаны на них внятно и броско. Они даже отдалённо не напоминали спокойных, затаённо улыбающихся подсудимых из судебной хроники ещё прошлого месяца. Это заметил и Вася. «Врасплох погнали, – задумчиво сказал он. – Без каких-либо договорённостей. Не светят им договорённости, вот и нервничают. Не понимают за что».

Не всех это умиротворило.

Шаховская, мгновенно вспомнившая, что за фамилию носит, ходила белая от ярости. То есть Фома теперь дворянин, а я – нет, шипела она. Мне ему, может быть, ещё в ноги кланяться? Дорогу уступать?

Ага, душенька, подумал я словами лермонтовского Максим Максимыча. И в тебе взыграла разбойничья кровь.

Я ли не натерпелся от спеси древних и родовитых – и это была спесь, даже у тех, кто потерял всё, как Константин Леонтьев, родительский дом которого откупил леонтьевский же бывший крепостной, кто жил чуть ли не милостыней, кругом в долгах, – а всё же не мог не восхититься цепкостью этой памяти. Генерал Фадеев уверял, что в России никогда не существовало особой, племенной дворянской крови, которую считалось бы грехом смешивать с кровью поганца (отчего даже слово mesalliance пришлось в конце концов заимствовать), а была только часть народа, отобранная и образованная для государственной службы, – не видел генерал Фадеев лица Екатерины Шаховской, выслушивавшей замечания новоиспечённых дворянок-чиновниц, с их наглым торжеством, намеренно плохо замаскированным под сочувствие.

Очень обиделись депутаты всех уровней. В Государственной думе проголосовали, как велено, но после затаились. Трусы и в прямом смысле торгаши, не похожие ни на балаганный французский парламент, ни на толпу преисполненных злобы и зависти дикарей, которой оказалось памятное мне первое русское представительное собрание (депутаты-крестьяне пьянствовали по трактирам и скандалили, ссылаясь, при попытках унять их, на свою неприкосновенность; а какие надежды возлагали на «волю народа»! как радовались, что крестьян в первую Думу выбрано много!) – итак, трусы и торгаши, прекрасно понимавшие, что и власть, и народ всегда рады их пнуть, как шелудивую собаку, и никто никогда не вступится, да и друг друга готовые перетопить в ложке воды, были согласны на всё – и на конституцию, и на революцию, лишь бы по-прежнему составлять правила и законы, – но оказались обмануты. И поделом.

Законотворческая деятельность! Кажется, мартышку посади, и будет она точно так же строгать законы, не вдумываясь ни зачем, ни с какими последствиями, лишь бы пыли и грохота было побольше да чем подкормиться.

Зачем строить новое учреждение, когда старое потому только бессильно, что люди не делают своего дела как следует? К чему перемены, к чему новые узаконения, когда ещё неизвестно, будет ли от них прок? Уже Государственный совет, в котором и я столько лет бесплодно прозаседал, был учреждением, которое надо на замок запереть, а ключ бросить в Неву. Полиция наша законов не знала никогда и всегда трусила, когда ими перед нею начинали размахивать, и начальники на местах брались за дело с убеждением, что все вопросы они могут разрешать «по здравому смыслу», – и ничего! жили не тужили; а что смеюсь этому я, сам законник, профессор гражданского права, участвовавший в подготовке судебной реформы – комиссии! комитеты! с каким тщанием обстругивали французский кодекс, подгоняя к родным осинам! – так потому и смеюсь, что знаю. Поднялось к небу блестящей ракетой и потом чёрной палкой упало на землю.