– Это тебя не освобождает.
Дикий план Екатерины Шаховской сделал бы честь девочке семи – одиннадцати лет – скорее даже мальчику, сбежавшему из гимназии на поиски индейцев. Каким-то («я журналист, у меня есть источники») образом отыскав предполагаемых авторов революционной пачкотни на стенах, она намеревалась проникнуть в их организацию, буде таковая имеется.
– Проникать буду я. Вы окажете техподдержку.
– На стрёме стоять? – спросил Вася.
Вражкин презрительно фыркнул.
– Удивительно мне, Шаховская, что именно ты открываешь в себе талант полицейской ищейки.
– Дискурс фильтруй! Я же не буду их закладывать.
– Ты всерьёз думаешь, что тебе это удастся? Что ты смеёшься, ненормальная?
– Меня радует, что ты до сих пор не встал и не ушёл.
– Ещё послушаю. Будет что начальству доложить.
– Ничего ты никому не доложишь. Сиди, Вася, не дёргайся. Лёва наш начертил себе давно План и прекрасно знает, что начальство его тоже себе начертило. От тебя разве ждут, что ты сунешься с каким-нибудь громким раскрытием? Ты сам от себя этого ждёшь? Ты хочешь потихоньку, полегоньку – и в Следственный комитет, а с громким раскрытием можно так обжопиться, что или заставят уйти, или до пенсии прокукуешь на районе. Риск, Вася, – это то, чего Лев Александрович органически не приемлет.
– Ну, знаешь, я с риском тоже как-то не очень, – скромно сказал Вася.
– У тебя это объяснимая и простительная в моих глазах трусость. Уж какой уродился. А у него – расчёт из числа подлых. Аккуратненько всё в голове посчитает, личную дорожную карту накропает и сидит, смотрит, как другие шеи сворачивают. Себе и друг другу.
– Наглядное обучение стоит слишком дорого. В нём ставится на карту само существование страны.
Вражкин сказал это с ненавистью и через силу. Шаховская и Вася переглянулись. В изумлении: настолько чуждый Вражкину дух веял в этих словах (может, в официальном заседании, подчиняясь приказу, и прочёл бы он по бумажке нечто подобное).
Ничего удивительного: это и были не его слова, а Льва Тихомирова.
Вот, значит, как! Наконец я понял и причину Лёвиного гнева, и почему это был судорожный, безысходный гнев бессилия.
Лев Александрович Тихомиров был революционером крайнего направления и таким, сделав полный разворот в убеждениях, остался. Также был он и остался теоретиком и кабинетным деятелем, из-за чего в консервативных слоях Петербурга на него глядели с большой опаской: в правом лагере было много умников, но мало, если вообще они были, идеологов, и теоретизировать там не любили. (У левых – всё в точности наоборот.) Не говорю уже о том, что многие в обращение Тихомирова не верили и считали, что его нужно не амнистировать, а повесить.
Теоретик, просвещённый энциклопедист, профессорский ум – глубокий, холодный, бесстрастный ко всему сущему, с единственным устремлением: к истине. И публицист: яркий, язвительный, нечитаемый теми, на кого мог бы воздействовать. А философ – для взрослых, медленное, трудное чтение, недоступное русскому интеллигенту, не дисциплинированному ни в своём поведении, ни в мысли, неспособному оценить эту медлительную обдуманность, эту точность предвидения.
Но темперамент его был бойца и фанатика; Тихомирова переполняла ярость. (Даже и в старости – красные глаза, дыбом стоящая седая грива.) Не знающий границ гнев и гордость, не допускающая прекословий, бешеное самолюбие, которое постоянно оскорблялось тем, что его игнорируют; по вреду, который я приносил, можно всё-таки ждать, что я сумею быть и полезным – если этого хочу действительно; проволновался, бедный, всю жизнь, искренне хотел своего дела, своего поста, искренне не понимал, почему нет такой канцелярии, куда его пустили бы; в глазах одних – бывший атаман шайки политических убийц, для других – отступник, ренегат, чуть ли не продажный… это он-то, идейный человек! Никого ради амнистии не выдавший, никому из прежних друзей не навредивший; собственно, это было условием, которое Тихомиров – хватило же дерзости – поставил правительству при возвращении в Россию.
Ломали головы над загадочностью его действий; в чём тут загадка? Лев Тихомиров всегда хотел одного: сильной и социально справедливой государственной власти. Через народные массы выйдут новые поколения на простор, в ширь расцвета народной энергии и духа, или через царя, было для него не так важно, тем более что в его монархизме идея царская не только не исключала народного представительства, но оказывалась без него невозможной.
Настоящим чёрным зверем Тихомирова был парламентаризм, власть политических партий, возведённая в систему гражданская война, когда депутаты стоят против избирателей и друг против друга, правящее сословие перестаёт быть авторитетным, его презирают, даже если боятся, а народу, ослеплённому, оглушённому и одураченному, остаётся каторжная жизнь в разбойничьем притоне. На ремесло представительства нужна бойкость речи, пронырливость, способность к интриге, неглубокие убеждения, на агитацию – искусство морочить толпу, льстить ей и угрожать, гипнотизировать шумом, треском, внезапными ложными сообщениями, для господства партий – игнорирование духа и способностей страны, её гения, – с тем общим результатом, что гибнут все лучшие люди всех направлений.
Лучшим он считал себя всегда, а теперь ещё и гибнущим; горькое чувство уже не просто личной гибели, но роковой утраты чего-то ценного, необходимого для России отравляло его жизнь. Я говорил ему, утешая, что Россия проживёт без любого из нас, что миллионы пришли и ушли, следов не осталось… полно вам, Лев Александрович… И Лев Александрович ответил: но я-то всю жизнь воображал, будто принадлежу не к миллионам, а к сотням, более или менее «избранным»…
И смех и грех! И ведь он был не рядовой человек, мозг Исполнительного комитета, больше четырёх лет в одиночном заключении – товарищи его, двадцатилетние враги империи, сходили с ума, кончали с собой и просто умирали; допросов он ждал как праздника, чтобы пройти по коридору, наслаждаясь после тюремной одежды и мягких туфель прежним, свободным стуком своих каблуков; старался держать себя именно так, как подобает в звании врага существующего строя; четыре года в эмиграции за ним охотился глава заграничной агентуры Департамента полиции Рачковский, открытой слежкой и фокусами, психологией, затравил до истерики, до бешенства – и чуть было не добился своего, и привёз бы Тихомирова в Россию «без каких-либо договоров с ним, условий или ограничений, а просто как государственного преступника», да тот подал прошение… зря Рачковский – этого тоже можно понять, четыре года трудов, интриг, охоты, всё впустую, – хитроумный Пётр Иванович Рачковский, авантюрист в генеральском мундире, ровесник Тихомирова, сам с революционным движением и предательством – ещё каким! роль внедрённого агента принял и сыграл, и как раз в те годы, когда Тихомиров сидел в крепости, – в анамнезе, невозмутимый творец «произвола русских секретных служб в столице независимого демократического государства», креатор «дела бомбистов», посредник для французских политиков и инвесторов, сросшийся с французскими политическими кругами и французской полицией, водивший дружбу с Папюсом и мартинистами, приглядывавший за княгиней Юрьевской, запятнанный гибелью ревизора, присланного в Париж по его душу, уволенный Плеве за злоупотребления, пригретый Витте и под конец карьеры еле унёсший ноги из истории с Гапоном; зря он утверждал, что это всего лишь очередная выходка, что Тихомиров хочет создать себе новое политическое положение взамен утраченного, Тихомирову в те дни было уже всё равно, он не мог, он задыхался в миазмах эмигрантского мирка, говорливого, бурливого, где революционный идиот был не отличим от ловкого полицейского агента: надоели, осточертели до отвращения, я жаждал быть один, с чем-нибудь реальным – лесом, буржуа, лошадьми и коровами, с чем угодно, только подальше от этих фраз и от этих людей.
А что считал он для себя возможным занять общественное положение Каткова (только что умер Катков, и вышел срок двенадцатилетней аренды «Московских ведомостей», и бились претенденты на новую аренду – в печати, за кулисами, в частном совещании на квартире Михаила Островского и в заседаниях министров) – так ведь и стал Тихомиров редактором знаменитой газеты, правда, спустя годы, когда «Московские ведомости» уже дышали на ладан.
Тихомиров и Константин Леонтьев не случайно сошлись; роднила их, в частности, неприязнь к бюрократии, канцелярско-полицейскому способу править народом (есть ли способы иные?) – даже притом, что Леонтьев, сам чиновник из рук вон, находил в чиновничьей службе нужную ему поэзию и совершенно правильно её определял: порядок, послушание и точность.
О да, оба не отказывались служить, были бы горды служить, позволь им делать это на собственный лад, в красивом коронном мундире и (ради поэзии) орденах, в голубой ленте (с неба те, что ли, падают?), и всё по-своему, всё как им кажется правильным, потому что они умнее, способнее (я не спорю), им лучше видно (вот что сомнительно); они объявляли бюрократию необходимой и полезной, но неприязни это не уменьшало.
Леонтьеву посчастливилось рано умереть, но и Тихомиров, и я застали первую революцию – а Тихомиров, полагаю, и последующие; полюбовался, голубчик, на гений жизни, удачи, таланта, так не вовремя отлетевший от русской государственности; что толку честить за это петербургских бюрократов! Бюрократы всегда такие, какие есть в наличии, и гений администратора заключается в том, чтобы использовать их, не исправляя, самые их пороки и слабости превращать в рычаги; воры, распутники, негодяи, за которыми нужно смотреть в оба, принесли меньше вреда, чем беспомощное ничтожество на ответственном месте. И ещё хотел человек давать советы министрам! Кому-кому, а уж министру нужно хорошо знать это болото с крокодилами.