реклама
Бургер менюБургер меню

Фердиа Леннон – Славные подвиги (страница 4)

18

Я даю ему еще парочку.

– Спасибо, Полифем.

Я вижу вдалеке Гелона. Он расселся на камне – ниже стоит пара афинян.

– Лампон, – быстро говорю я.

– Что?

– Меня так зовут. Не Полифем. Лампон. Не будут же ребенка в честь Циклопа называть.

– А-а.

Я ухмыляюсь и подталкиваю его в спину.

– Держись, Гелон. Я привел тебе главного актера!

Гелон глядит вниз:

– Что?

– Знакомься, это Ясон. Смотри, какие глаза зеленые. Ты же вроде говорил, что у Ясона глаза зеленые?

Гелон оглядывает Пахеса. Кажется, он не впечатлен, и, если честно, раны, которые оставил Битон, хуже, чем мне сначала показалось. Выглядит Пахес так себе.

– Глаза зеленые? Ты о чем? И вообще, он же сейчас помрет.

– Ну что ты за пессимист гребаный, Гелон? – Я приобнимаю Пахеса. – Пахес, покажи ему. Финальная речь Ясона, та, где он понимает, что его дети мертвы, давай!

Пахес прокашливается:

– Ты, ненавистная богам, я…

– Стойте! – говорит Гелон. – Если уж ставить, так всю сцену. Медея, ты готова?

– Наверное.

Вперед выступает очень высокая женщина – но в ямах же нет женщин. Я присматриваюсь. Это просто тот бедолага, у которого голова качалась, только теперь у него волосы длиннее и он в девчачьем хитоне.

– Это твоей сестрицы?

Гелон кивает.

– А волосы?

– С лошади.

– Да ты расстарался.

– Ага.

Пахес с Медеей занимают позиции. Мы с Гелоном садимся на камень и ждем. Я задумываюсь, каково было бы увидеть настоящий театр в Афинах, и мне больно, потому что я знаю, что никогда его не увижу, но потом я оглядываюсь: стены карьера стоят кольцом, и небо давит сверху, и на нем гуща звезд – или богов, – а внизу такая же гуща афинян. Да разве сам этот карьер – не амфитеатр?

Огромный афинский амфитеатр, а мы, два маленьких сиракузянина – зрители.

Они начинают.

2

Вдалеке качается, будто хмельная луна, фонарь таверны Дисмаса. Мы немножко приняли на грудь по пути из карьера, и Гелон хочет продолжить у моря, а Дисмас как раз у моря, даже слишком близко. Дорога усыпана ракушками, раздавленными крабами, блестящими клубками водорослей, похожими на горгон. Я бросаюсь одним клубком в Гелона, а он пинает другой в мою сторону. Мы подходим ближе, и шум волн смешивается со звоном чаш и трескучей неразберихой, сложенной из сотни голосов.

В дверях стоит однорукий красавец с огненно-красной лошадью, выжженной на лбу. Это Хабрий – военный раб из Аргоса, которого Дисмас приобрел за бесценок по причине недостатка конечностей. Когда Хабрий трезвый, создается впечатление, что ему постоянно немного больно – щеки и лоб напряжены в полугримасе, – но поздним вечером, когда кто-то из посетителей расщедрится и принесет ему кувшин-другой, щеки расслабляются, глаза загораются, и если остаться послушать, он одарит вас рассказами об Аргосе: о женщинах, которых Хабрий любил, колесницах, на которых мчался, храмах, в которых молился, о множестве священных источников и зеленых рощ. Да, разгульное место Аргос, святое место. Ах, если бы он мог показать, – и что-то такое есть в том, как он плетет свои истории, что-то пылкое и отчаянное, отчего кажется, что бедный Хабрий пытается вызвать свою родину к жизни не только для вас, но и для самого себя. Что хочет, чтобы на пепелище, в которое превратилась его жизнь, возгорелся и засиял Аргос. А потом его переполняют чувства, и он замолкает посреди фразы, смотрит в небо, мурлычет под нос странную мелодию и показывает вам обрубок руки. Нравится мне Хабрий.

– Какие люди! – говорю я.

Хабрий кланяется и открывает дверь. Кувшинов рядом с ним явно нет. Мы проходим.

В ноздри бьет запах соленой воды и рыбьей чешуи. У Дисмаса морем пахнет сильнее, чем на пляже. Из-за расположения таверну любят рыбаки, и, поскольку помещение ими забито, а окна закрыты, запахи остаются надолго. В воздухе чуть ли не туман; от шей и пропотевших плащей поднимаются завитки пахнущего рыбой пара. Рыбаки с пурпурными брызгами на бороде склоняются над кувшинами, хвастаясь или жалуясь на последний улов. Но, вдобавок к человеческому гвалту, само здание тоже издает кучу разных звуков. С годами дождь и ветер прогрызли в стенах множество дырок, крошечных и не очень, и поэтому кажется, что костяк здания свистит, а балки и пол скрипят и гнутся. Но эта хрупкость только добавляет уюта. Уши дают коже сигнал приготовиться к удару, но его не случается, и, поскольку человек больше всего ценит вещи, когда боится их потерять, постоянное ожидание, что на тебя обрушится гнев стихии, добавляет попойке остроты.

Гелон направляется прямиком к стулу Гомера – хлипкой хреновине, на которой, по слухам, слепой певец как-то раз посидел, навещая Сиракузы несколько сотен лет назад. Он ютится в углу под бронзовой табличкой, которая так и гласит: “Стул Гомера”. Правда ли это его стул? В Сиракузах то тут, то там встречаются Гомеровы стулья – могут ли они все быть стулом Гомера? А почему бы и нет? Задница – штука капризная, брака на всю жизнь не заключает, так что да, может, это и правда его стул.

Там уже сидит какой-то мужик, и Гелон просит его подвинуться. Мужик говорит ему идти на хер, и Гелон вежливо хватает его за шкирку и валит на пол, попутно извиняясь. На нас оборачиваются; раздаются восторженные голоса и гиканье, потому что Гелона у Дисмаса хорошо знают, и этот ритуал часто повторяется, когда несведущие выпивохи занимают его место.

Я заказываю первый кувшин. Вино наливает новая рабыня. Она темненькая, со светло-карими глазами и кожей, как чеканная медь. От нее прямо-таки сияние исходит, и, хотя она – всего лишь рабыня, я морщусь, когда замечаю, что она оглядывает мой плащ; он же весь драный и в пятнах. Она передает мне кувшин, и я возвращаюсь к нашему столику, изо всех сил стараясь не хромать. Гелон сидит, обхватив голову руками.

– Давай, пей. Хандрить не будем, ясно?

Он поднимает глаза, пробует улыбнуться.

– Пропустим кувшинчик! – говорю. – Что мы пропустим?

– Кувшинчик.

Я наполняю чаши до краев, а свою поднимаю.

– За Сиракузы! – говорю.

– За Гомера.

– Ты посмотри на новую рабыню. Шикарная же. Смотреть на нее больно. Правда, сука, больно.

– Как ты думаешь, он понимал, что он сделал?

– Чего?

– Как ты думаешь, когда Гомер написал “Илиаду”, он понимал, что написал “Илиаду”, а?

– Должен был.

Гелон кивает:

– А Еврипид? Вот он написал “Медею”. Думаешь, он понимал, что сделал?

– Да.

Гелон задает эти вопросы каждый раз, как сидит на стуле Гомера.

– Знаешь, что? – говорит он. – У меня к тебе предложение. Ты, наверное, подумаешь, что я ума лишился, но все же.

– Я уже.

– Что?

– Думаю, что ты ума лишился.

Кажется, мой ответ его обескураживает, но тут я поднимаю чашу, и мы чокаемся и пьем до дна. Гелон тянется налить еще, но кувшин пуст.

– Похрен. Следующий с меня.

Он бредет прочь, и его заносит по пути, а я сижу и размышляю, что у него может быть за предложение, но тут рабыня подходит к моему столику, и я даже глазом моргнуть не успеваю, как моя рука тянется к ней, задев пальцами клеймо у нее на руке: кожа в этом месте сморщенная и шершавая.

– Ты откуда?

Не отвечает.

– Ой, ну скажи. Ты тут новенькая. Карфаген? Египет?

Она смеется. У нее передний зуб сколот, и он похож на клык, а она – на великолепную волчицу.