Фердиа Леннон – Славные подвиги (страница 12)
– Пацаны, вы тут не отлыниваете, а? – спрашиваю. – Скоро большой заказ.
Они поднимают головы, и только один кивает. Вот нахалы. Нет, так не пойдет.
– Какие материалы используете?
Они снова смотрят на меня. Все молчат, и я чувствую, как внутри меня назревает скандал, пока один из них не откашливается:
– Ясень, господин. Ну и не только. Лен тоже. От персонажа зависит.
– Хороший выбор, – говорю я.
По виду кажется, что они братья. Когда стоят, они высокие и изящные – но стоят они редко, и спины у них как серпы от того, что все время согнуты, потому что изготовление маски – тонкая работа, только и делаешь, что штаны просиживаешь. И руки у них мягкие. Сразу видно. Ладони гладкие и розовые, как лапки у котят, не шершавые, как у нас с Гелоном, но глаза у них красные и воспаленные, белки чешутся от опилок и паров краски.
Обычно я этим парням ничего не говорю, но, учитывая, что сегодня я здесь как режиссер, мне кажется разумным узнать о них побольше, прежде чем расставаться с деньгами. Я спрашиваю, не братья ли они, и парень, который ответил первым, поднимает голову, говорит, что не знает.
– Как это вы не знаете, братья вы или нет? – спрашиваю.
– Ну, мы же такие маленькие были, когда нас продали, – говорит он, и остальные смотрят на него как будто бы с неодобрением, но он либо не замечает, либо ему все равно, так и говорит. – Понимаешь, у нас в деревне всех мужчин убили, и они думали, за нас больше получат, если продадут с матерями. Так что они нас отправили в ближайший город на продажу, но как-то этот ближайший город был неблизко. Пришлось через пустыню идти, и где-то по дороге беда и случилась.
– Что случилось?
– Беда, – говорит он, безразличный к зырканью своих друзей. – Не помню, что именно, но тот, кто нас вел, нарвался на неприятности. Была песчаная буря, и пришли какие-то люди – жестокие люди, наверное, бандиты. Эти сволочи всех наших матерей забрали, всех. Так что, когда нас доставили в город, мы были полумертвые, голова кругом шла от лихорадки и от жажды, и мы уже забыли, кто мы. Такие мы были маленькие.
– А сколько вас было?
– Не уверен. Много, все дети из моей деревни, может, двадцать?
– А меня-то ты что спрашиваешь, – говорю, – я-то не знаю.
– Извини, я просто не уверен.
– И что было потом? – спрашиваю я.
– Ну, нас привезли в Сицилию, и нас троих купил Мелисс. Где моя семья, я не знаю.
– Мелисс?
Он моргает:
– Покойный муж Алекто.
– А, ну да. То есть ты знаешь, что кто-то все-таки тебе были братьями?
От этих слов он, кажется, печалится – долго не отвечает, кладет маску, которую расписывает:
– Не знаю, правда ли, совсем не знаю, но могли быть. Была одна девочка, которую в Катане[2] продали. Она была моя сестра. Во всяком случае она мне так сказала, когда ее продавали. Я мало помню, но помню, что она сказала: “Я – Гидна, твоя сестра, и я тебя люблю. Не забывай меня”.
– Интересно.
Я предлагаю ему отпить из кувшина, но он мотает головой и возвращается к работе. Какое-то время я стою и смотрю, как они работают, но кто-то трогает меня за плечо – это, оказывается, Гелон. Алекто рядом.
– Выбери какую-нибудь, – говорит Алекто.
– У меня еще нет денег, – отвечает Гелон.
– Я тебе дам одну в долг, – обещает она. – Только одну, так что подумай хорошенько.
Гелону дважды повторять не надо, и он отправляется смотреть на маски. Он долго думает, и некоторые из них прекрасны, можно сказать, великолепны, так что удивительно, что он выбирает совсем маленькую.
– Не хочешь маску царицы для Медеи? Или героя для Ясона?
– Эту, – говорит Гелон, показывая ее нам.
– Интересный выбор. Это для актера, который играет маленького мальчика. Такую сложно сделать. С богами и чудовищами проще. Детство – штука тонкая.
Гелон молчит, глядя на маску. Он держит ее осторожно, будто боится повредить дерево, поцарапать краску.
– Гелиос, – шепчет он.
Я притворяюсь, что не слышу, и даю ему кувшин.
– Мы с тобой знаешь кто? – спрашиваю я. – Режиссеры!
– Ага, – отвечает он, но не отпивает, только таращится на маску, и я жду, когда ему полегчает.
9
Вскоре после того, как мы уходим от Алекто, начинается дождь. Морось делается гуще и пуще, постепенно погружает весь город в уныние, и кажется, что небо горюет – рыдают черные тучи, визжат ветры, и старые дома от них свистят и треплются, как пьяницы в таверне. Улочки узенькие, переплетаются, как змеи, и я пугаюсь до полусмерти, когда меня хватают за щиколотку.
– Ребята, хотите песенку?
Это говорит безногий старик. К его коленям веревками привязаны кирпичи, которые, видимо, заменяют ему ботинки – надо же чем-то культи защищать.
– Нет, спасибо, – говорю.
– А давай, – говорит Гелон, бросая ему обол.
Старик кланяется так низко, что окунает волосы в лужу.
– Я спою песню, от которой вы прольете слезы.
– А что, веселых ты не знаешь?
– Пусть поет, что хочет.
– Спасибо, сынок. Грустная будет история, но такое чаще случается, чем можно себе представить.
Старик откашливается и начинает:
– Жил-был человек на свете, и всем было все равно. Жил-был человек на свете, и всем было все равно! Он так пылал, он так любил, но всем было все равно!
– Ой, Гелон, хрень какая-то.
– Тихо ты.
Я тяну Гелона за плащ, но он не сдвигается с места; думаю: ладно, по херу, постоим. У Гелона к таким всегда была слабость. Даже Десма его была со сломанным носом, хоть и красавица. На другой стороне улицы таверна, и оттуда слышно музыку – нормальную музыку, – и у входа горят фонари, и, в общем, как-то пляшущие огни и бодрые мелодии не вяжутся со стариком, который даже пошевелиться толком не может, и я смотрю на него сверху вниз, а он смотрит снизу вверх на Гелона, поет свою песню.
Делать нечего, только слушать. Теперь совсем припустило, и вода поднимается, потому что квартал холмистый, а мы как раз у подножия холма. Все стекает вниз, и там, где мы стоим, образуется лужа, так, что ботинки тонут и ноги скользят, а земля раскисает. Старик тоже тонет, кирпичи погружаются прямо в грязь, и она окрашивает кончик его седой бороды – вверх по волосам ползет густой цвет, от чего старик кажется чумазым, но в то же время молодым, – и он орет свою песню на весь город, и мне начинает нравиться. К нам присоединились новые слушатели. Сначала они посмеиваются себе, пихаются локтями и ухмыляются, но постепенно смешки замолкают – кажется, хоть кого-то старик да покорил.
Это явно история его жизни, хотя он сам так не говорит. Обычно попрошайки вроде него просто кудахчут отрывки из Гомера или склеивают кусочки великих поэм, как те афиняне в карьере, – они соскальзывают с мысли от голода и безумия, и персонажи из разных мифов сталкиваются, как морские волны. Здесь по-другому. В песне старик излагает всю свою жизнь и, хотя в жизни этой нет ничего особенного, он поет для всех, вкладывает в песню все, и это я уважаю.
Детство у него, мягко говоря, тяжелое было. Говорит, мамка у него была не в себе и в те ночи, когда папки, гребца, не было дома, душила его веревкой. А потом плакала и говорила, что это просто игра, не надо говорить папе, и покупала ему сласти и игрушки. Веревка все еще у него – вот она, на левом колене. Не знаю, правда ли это, но все смотрят на колено, и точно, веревка там растрепанная, износилась до нескольких засаленных черных нитей – та, что на правом, куда новее.
Он ушел из дома, как только смог – неудивительно. Решил стать гребцом, как папка, но для военных кораблей был слишком юный – пошел на сырную галеру, возил гордость Сиракуз в Италию и Грецию. Он поет о том, как воняет в трюме, когда ты сидишь и потеешь под огромными головами сыра, и про то, как крысы всегда будто зарывались поглубже в эти головы, не показывались, пока корабль не уходил далеко в море. Дело было так плохо, что в Регии кормчий обменял ящик лучшего товара на огромного котяру, которого гребцы прозвали Аяксом.
Он поет ни много ни мало три куплета про котяру Аякса. И про то, как он сражался один на один с особенно ужасными крысами, и очень странный куплет, в котором Аякс взбирается на мачту и смотрит на горизонт. Потом он снова начинает петь про себя.
Он оставляет море, начинает работать каменщиком. У него ловко получается, дела идут в гору. Он женится на хорошенькой рыжей коринфянке, у них рождается дочка. Песня становится почти веселой, и в одном прелестном отрывке он поет дочке, чтобы заснула. Вроде как песня внутри песни – и она прекрасна. Но все, конечно, меняется. Он начинает пить, и однажды приходит в себя и обнаруживает, что стоит над колыбелью, а у ребенка на шее веревка. Он еще не потянул, так что девочка спит себе мирно, но стыд и ужас ползут по венам, как яд, и на следующее утро он дает деру и больше никогда не видит свою семью. Песня кончается тем, что он плывет на корабле в Сиракузы, и у двух ран от стрел на его ногах вьются мухи, и думает, в порядке ли его дочка. И тут случается что-то очень странное. Веревка на его колене начинает светиться и пульсировать, как кольцо огня, и он понимает, что его боль, все, что творила мамка и все, что было потом, – все часть замысла богов, что и худшее из этого – священно; но потом веревка темнеет, и он смотрит в небо и видит, что это была просто луна, и теперь она скрылась за тучей. Он замолкает.
Раздаются аплодисменты, сыплется серебро, и он кланяется, собирает с земли блестящие монетки, но вдруг, зачерпнув, он вскрикивает. Потому что в руке у него, среди грязных серебряных монет – одна золотая.