18+
реклама
18+
Бургер менюБургер меню

Феликс Светов – Тюрьма (страница 107)

18

— Помяни, Господи Боже наш, в вере и надежде живота вечнаго, преставльшагося раба Твоего, брата нашего Бориса…— шепчу я, глядя на разлапистое дере­во, шумящее листьями прямо проти’в окна камеры.

— Благодарю Тебя, Господи,— шепчу я,— что через раба Твоего и брата нашего Сергия, Тобой ко мне в ка­меру всаженного, научил Ты меня недостойного молить­ся Тебе, что был бы я без помощи Твоей, постоянной и неусыпной…

— Помяни, Господи Боже наш,— шепчу я,— в вере и надежди живота вечнаго, представльшагося раба Твоего, брата нашего Бориса, и яко благ и Человеколю­бец, отпущаяй грехи и потребляяй неправды, ослаби, остави и прости вся волыная его согрешения и невольная, от всякия узы разреши и от всякия клятвы свободи, остави прегрешения ему, я же от юности, ведомая и неве­домая, в деле и слове, и чисто исповеданная, или заб­вением или студом утаенная, избави его вечныя муки и огня геенскаго и даруй ему. причастие и наслаждение вечных Твоих благих, уготованных любящим Тя, повели, да отпустится от уз плотских и греховных, и приими в мир душу раба Твоего сего Бориса, и покой ю в веч­ных обителях, со святыми Твоими…

 

Я не слышал, как открылась дверь, обернулся, ког­да Федя встал за моей спиной.

— Кимаришь? Покури,—он вытащил все тот же «ды­мок».

— Что ты со мной… Я понять не могу, Федя, поче­му ты возникаешь, когда…

— У меня работа такая,— сказал Федя.

— Что ж тогда прокололся, или обманул?.. «Кончи­лась наука», «подберут камеру», «подкормят», «шевели мозгом»… А меня еще на полгода, а там… Что там?

— А то Бог не знает, что там с тобой будет. Что быть должно. Мало тебя еще катали, если спрашива­ешь…

Мне от окна хорошо видно: глаза у него странные, помню первый раз поразили, бешеные были, зрачки, вздрагивали, а сейчас спокойные, твердые — что-то зна­ют, а что — не видно.

— Давай письмо,— говорит Федя.— Прочел?

— У меня нету.

— Съел, что ли?

— Ну.

— Я так и думал. Научили. У нас один говорил: ес­ли зайца долго бить, его можно научить зажигать спич­ки. Научили!.. Держи спички, покури. Еще тебе десять минут.

Ушел. Закрыл дверь.

Я выглянул в окно. Гляжу и гляжу на дерево напротив. Шумит, уже листья желтеют. Во-он полетели…

Осень.

— Укрепи мою веру, Господи,— шепчу я,— не остав­ляй меня надеждой, подари мне любовь…

Что же это такое, думаю я — было все это иди не было… Было. Конечно, было!.. Пахом, Ольга, Арий, Гриша, Саня, Серега, Боря, Матвей… Нина… А еще Андрей Николаич, Зураб, Ося, Коля Шмаков… А Фе­дя? А моя вина, моя беда, а все эти месяцы… А сколь­ко их еще будет?

Не знаю. Я уже ничего не знаю. Тюрьма была. Это я знаю твердо. Б ы л а ? А куда же она делась? Где я?

Более того, внезапно понимаю я, только она одна и была. Тюрьма.

 

Усть-Кокса — Москва

1987— 89

ПОСЛЕСЛОВИЕ

 

Я никак не мог начать эту книгу, хотя осознавал отчетливо, что это самая важная работа за всю мою чуть ли не сорокалетнюю профессиональную жизнь. Все, что мне удавалось написать прежде, так или иначе, подготавливали этот, по всей вероятности, мой последний роман.

Впрочем, ощущение последней бывало у меня не однажды. Последней казалась мне самая первая моя свободная книга, начатая двадцать пять лет назад, через два-три года завершенная, прочитанная моими тогдашними друзьями, спрятанная еще на десять лет, потом выпущенная из рук и неожиданно опубликованная в Париже, когда сам я был в тюрьме («Опыт биографии»). Помнится, я даже формулировал в ней мысль о том, что это моя последняя литературная работа. Последней считал я и книгу, написанную перед самым арестом, оставалось ee еще раз перепечатать, Но не успел, в таком первом черновом варианте она попала в чужие руки и вошла в мой приговор, как и была, без названия (не было его на арестованной копии). Следователь, когда мы в тюрьме закрывали дело, спросила меня с деланным простодушием: «А скажите, как все-таки называется этот ваш роман, что ж вам теперь, дело закончено?..» Я удержался, не сказал, едва ли стоило изменять однажды взятому правилу - не отвечать на вопросы, да и не поверил я ее «наивному простодушию», были на то основания. Роман назывался «Последний день», а я про себя называл его «Последний роман», потому как долгое время, уже в тюрьме считал, что больше ни одной строки не напишу - хватит, мол, да и все сказано, а потому он и есть - последний. Но потом случилось нечто, и это решение во мне изменилось…

Внутренняя история «Последнего дня» для меня была на самом деле важной. Всю жизнь, с первых моих литературных опытов, я пытался написать сочинение, действие которого происходило бы в один день. Мне это было интересно, зачем-то нужно, хотя сейчас я понимаю, что едва ли четко отдавал себе отчет - зачем? Я пробовал в разных жанрах - в рассказах, пьесах, в одном, другом романе. Пьесы не удавались, действие первого романа уложилось, помнится, в семнадцать дней, второго - в три дня, следующего в пять. В один день не выходило. А мне было важно, хотелось вместить в один день целую человеческую жизнь, второго не надо. Слова о том, что у Господа один день как тысяча лет, а тысяча лет, как один день, представлялись мне, когда я о них узнал, неким ключом к разгадке мучавшей меня тайны… А тут вышло: герой романа ранним утром просыпался, а вечером умирал. Более того, он был готов к тому, что этот день станет для него последним, или может стать последним: он подводил итоги, пытался выполнить какие-то обязательства, отдать долги, что-то доделать, решить в последний день, что не удавалось за всю жизнь - у него ничего не получалось. А поздним вечером он умер. Я написал эту книгу перед самым арестом - и мне было легко: я успел выполнить, что хотел. Наверно, достаточно, думал я.

Но потом случилось нечто и… Однажды новая книга, роман о тюрьме, мне открылся, да так явственно, будто я и не сочинил его - да ведь и на самом деле не сочинял! - а просто мне его подарили, и я даже не толчок в сердце услышал, а кто-то на ухо прошептал: «Вот он!»

И я его увидел весь, с первой главы до последней. Было это в тюремной больничке, куда меня привели месяца через два после нашего «последнего» разговора co следовательшей, оставались мне в тюрьме еще долгие месяцы, и я, изумившись, понял, что для того, быть может, я и прожил всю мою жизнь, и кинулся книгу про себя даже не писать, а перечитывать, главу за главой, в несколько дней всю прочитал , а потом на прогулках, в тюремных двориках, когда счастливилось бывать одному, от стены к стене эти главы отчитывал снова и снова, чтоб не забыть.

Все было готово, оставалось записать. Но тут-то и начались сложности. Ссылка, в которой я оказался затем (после года уголовной тюрьмы, суда, длиннющего этапа через семь пересыльных тюрем, через всю страну, с «заездом» на север, а там на Урал и в Сибирь), со всей ее радостной, хотя и урезанной свободой, ссылка оказалась неожиданно, нежданно трудной. Я не только не подозревал об этом, но и долго не мог понять. Мне не хочется сейчас говорить подробно, очень я далеко и надолго отвлекусь, прошу поверить на слово - трудно. Дело все в том, что трудности и тяготы, они не во внешних утеснениях, а в нас самих, и когда утеснения внешне слабеют, тяготы не то чтоб отступают, напротив, обозначаются, вылезают углами, а при резком переходе к свободе могут и вовсе задавить человека. Ну, это я быстро понял (через несколько месяцев): Господь и здесь был ко мне особенно милостив, не вывел меня сразу, пожалел, зная мою слабость. Это как голодному, коли не удержится, кинется на богатую и жирную пищу - тут ему и конец.

В ссылке переход постепенный и уродство урезанной свободы от многих несчастий удерживает. Но само уродство, постоянство урезанной свободы, постоянное ощущение (быть может, несколько преувеличенное, но ведь есть, есть!) постоянных за тобой глаз мешает, сдерживает, начинает пугать.

Это одна сторона, так сказать, техническая. Каждую написанную страницу ты должен прятать, а пряча, свою вину несомненно усугубляешь, но и оставить на столе невозможно! А дальше что? Как вывезти написанное на волю, можешь ли ты, есть ли у тебя право вешать на кого-то другого, разумеется, близкого - а на близкого, значит, можно?..

То есть, все эти «технические» проблемы, десятилетия перед тобой, так или иначе, стоявшие, после тюрьмы воспринимаются более ответственно, а порой становятся неопреодолимыми. А ведь рукописи горят, ты уже знаешь об этом, теперь не теоретически, не литературно, спалили ж несчастный черновой вариант «Последнего дня», так без названия и спалили! (То уж другое дело, что я, такую возможность предвидя, о том, заране озаботился.)

Но есть и проблемы внутренние, они более сложные.

Ссыльная жизнь расслабляет - воля, да такая, о которой ты прежде, в городской сутолоке не знал и слыхом не слышал: горы, горные реки, оглушающая тишина, воздух, как пузырьки в стакане с нарзаном, да хоть целый день, всю ночь просиди на берегу реки, на горе - да где ты такое видел?

И это после смрадных камер, столыпинских клеток, собак и наручников! Да и пища не последнее дело: завари чаек, жарь мясо, пей молоко… И вот проходит месяц, другой, третий - и тебя уже не видать на берегу реки, на горе, ты лежишь на своей койке, перед окном торчит гора - летом зеленая, зимой в снегу, ночью жарит луна, днем полыхает голубое небо, туча зацепилась за макушку горы, а тебе ничего того не кадо - ни воздуха, как стакан нарзана, ни обжигающей воды в горной реке, да и мясо, коли, чтоб его нажарить, достаточно протянуть руку - нужно ли оно? Даже твоя книга, твой роман, подаренный тебе чудом, а он гудит, говорит в тебе - да нужно ли его записывать, — кому, зачем? Писать, прятать, потом на чьи-то плечи, а там… Надо ли?