18+
реклама
18+
Бургер менюБургер меню

Феликс Светов – Тюрьма (страница 106)

18

 

Первая моя процедура. За молоко-мясо здесь рас­плачиваются собственной шкурой. Курс уколов. Зачем они мне? А, жалко, что ли! Хотя, мужики говорят, если месяц колют, с и д е т ь не будешь, задница синяя. Тут не церемонятся.

Высокая, стройная, сверкающий халат, как натяну­тая перчатка, голубые глаза, длинные намазанные рес­ницы, лицо холодное, без улыбки. С такой не пошутишь.

— Что ж вам, давление не мерили?

— Нет,— говорю.

— Садитесь.

Окна без намордников, так светло, что и на решетку не обращаешь внимания, будто нету. Сколько оказыва­ется света, воздуха, когда окна не загорожены!

— Отойдите от окна, сказано — садитесь!

— Лето,— говорю,— а я и забыл, что…

— Кто вам назначил?.. Ничего не пойму!.. Полу­хин?.. Вадим Полухин?..

Сажусь у столика со сверкающими инструментами. Она глядит на меня: широко раскрытые глаза напол­няются слезами, она сморгнула, ресницы потекли, схва­тилась за грудь…

— Что с вами? — говорю.

Она стремительно поднимается, обходит меня, идет к двери. Щелкнул замок. Возвращается. Садится.

— Он умер, Полухин. Вы знаете… он… умер!

— Мне сказали. Вчера. В камере.

— Как же это, Полухин? Вы с ним… он мне говорил, говорил… Он…

— Это инфаркт, да?

— Зачем он ушел из больницы?! Еще бы неделю, де­сять дней!.. Он убил себя, когда встал и…

— Он пришел к вам, Ольга Васильевна, он хотел вас видеть, он верил только вам…

— Из-за меня! Все из-за меня!..

По лицу ползут синие полосы, она не вытирает глаз, губы опухли…

— Он вас очень любил, Ольга Васильевна, он рас­сказывал мне о… Уходите отсюда. Он не хотел, чтобы вы…

— Какие он писал письма, Полухин!

— Да,— говорю,— я знаю.

Лицо залито слезами, она по-бабьи всхлипывает:

Радость моя,— шепчет она,— пишу тебе послед­ний раз, нету у меня больше сил. Если мы не можем быть вместе, вдвоем, только вдвоем, я не могу жить. И не хочу жить… Он не хотел жить, Полухин!.. С самого начала, когда я тебя увидел, когда я нашел тебя, а ты меня, — шепчет и шепчет она, глотая слезы, — я живу только тобой, я помню каждую встречу, твои гу­бы, твои руки, я не могу… д е л и т ь тебя, понимаешь? Не могу, не хочу и не буду. И жить больше не могу. Прости меня и не забывай обо мне. Тебе последнее ды­ханье и… и мысль последнюю мою… Что это, а, Полу­хин?

— Да,— говорю,— он вас очень…

— Я думала, он будет жить, я бы все смогла!

Он был… Б ы л ! Такой сильный, такой…

— Уходите, Ольга Васильевна, это все, что вам те­перь остается.

Смотрит на меня. Мне кажется, она только теперь меня увидела. Глаза высыхают… Да, можно поверить тому, что о ней рассказывали: если в руке у нее будет скальпель, она способна…

— Вы много знаете, Полухин, а я пока здесь.

Все это бред и литература, думаю. Но срок у меня катит и в том великое преимущество перед теми, для кого время ничего не значит. Мне каждый лишний час — подарок. Открытые окна, воздух, светлая комна­та, несчастная женщина с синими потеками на холод­ном красивом лице…

— Такое бывает нечасто, Ольга Васильевна,— го­ворю,— то, что случилось с вами, большая редкость, не каждому посчастливится. Не забывайте о нем.

Еще какое-то мгновение она смотрит на меня. По­том встает и отпирает дверь.

— Я вас вызову…

 

5

 

Мы! только вернулись с прогулки. Вдвоем гуляли, с Зурабом. Кипит в мужике кровь, все ему интересно, лю­бопытно, веселый, остроумный, живой… Да и психушку сочинил себе, скорей, для развлечения, поиграть охота, силы попробовать — кто кого оставит в дураках… Не­ужели совсем не г о н и т ? Откуда мне знать, думаю, раз­ве поймешь человека за два-три дня?

 

Осю вытащили утром, с вещами. Коля вообще не гу­ляет. Может, болтают с Андреем Николаевичем?.. Едва ли, верней всего, так и лежат молча, пока мы не вер­немся, откровенная вражда, антипатия. И не скрывают.

И прогулка сегодня меня смутила: дворик внизу, уже не жарко, свежо, за стеной шумит на ветру высо­ченный в о л ь н ы й клен, а назад оглянулся — спецкорпус, безобразные слепые окна в ржавых ресничках. Смотрел-смотрел, искал на пятом этаже м о ю камеру, высчитывал, сбивался и вдруг дошло: она же не сюда выходит, в другую сторону, в колодец двора, против общака…

 

Коля вскочил со шконки, как только мы вошли:

— Мясом потянуло, слыхать. Не видали, не везут?..

Дверь открылась. Федя. Рыжий.

— Полухин,— говорит,— давай на коридор.

Я стоял возле двери и подумать не успел, шагнул к нему. Смотрит на меня внимательно.

— Отмок?

— Заберешь, что ли?

Он отпер соседнюю дверь — камеру «мамочек».

— Посиди-ка, тебе, вроде, понравилось.

Камеру так и не заселяли. Чисто, светло, прохлад­но…

— Почитай пока,— говорит Федя,— а я зайду. До­ждешься?.. Ну-ну.

Протянул исписанный листок. И закрыл дверь. Ушел.

«Дорогой Вадим!.. — читаю я, где-то видел почерк, не могу сразу вспомнить.— Не договорили, не успел!..»

Что это,— думаю,— зачем он мне дал?..

«…А ведь надо, надо! Написать всего не могу, не умею я писать, нам бы с тобой на воле! Я все думаю, думаю, не может быть, чтоб не выскочил, я всегда вы­скакивал, всякое было, я тебе рассказывал. Ты пом­нишь, Серый, как мы с тобой, когда ты пришел, когда ты мне верил…»

Переворачиваю листок: с той стороны исписано до половины, а подписи нет, на полфразе оборвано… Да это Боря! — понимаю я. Письмо от Бори Бедарева!

 

«…Ты помнишь, Серый, как мы с тобой, когда ты пришел, когда ты мне верил, а потом замолчал. Я тебя сам научил — никому нельзя верить, вот ты и мне не стал. Правильно! Но разве я тебе чего сделал? Тебе не сделал, перед тобой чист. И перед женой чист, все оста­вил. И перед отцом и матерью. Неужели за меня никто не скажет? Ты написал: отпусти нам, Господи, наши оскорбления, кого я обидел, кто на меня тянет. А если они на меня будут? Они меня простят? Сердце болит, Серый, мне и писать больно, и косить нельзя, сразу обратно на вольную больницу, зачем мне, а не косить, тог­да на этап, а надо бы зацепиться, хотя бы день-другой, а неделю бы тормознуть, она меня вытащит, ты пред­ставь, Серый, вчера залетела, здесь еще четыре хану­рика, я пятый, бросилась ко мне, а я глаза закрыл, так бы и лежал, ничего больше не надо. Как понять, Серый, баба нужна, чтоб, ну сам понимаешь зачем, жена нуж­на, чтоб дом был, а я лежу, она встала перед шконкой на колени, положила голову, у меня и так сердце бо­лит, кричать охота, а мне, поверишь, ничего другого не надо, всегда бы так, и дышать не могу, больно, ее во­лосы у меня во рту, забились, пахнут они, Серый, цве­тами, полем. Ты говоришь, не простят, за все ответим, я бы заплатил. И знаешь, Вадим, даже сказать трудно, не поверишь, а я эту мразь пожалел, кума. Как это по­нять, Серый, он ее измучил, она в его власти, он гуля­ет над ней, если что не по нему, он со мной посчитает­ся, а мне его жалко. Даже чудно стало. Понимаешь ка­кое дело, она с ним не своей охотой, силком, ради меня, а так бы что он от нее имел, а ко мне бросилась, все забыла и себя позабыла, на колени встала, целует. Ты прости меня, Вадим, и за Пахома прости. Я тебе вот что хочу сказать, самое трудное, что никому не ска­жешь, только тебе, пусть мне и тут не светит, не вы­скочу, но если простят, если там…»

 

Дальше ничего не было. Я перевернул листок и на­чал сначала: «Дорогой Вадим! Не договорили, не ус­пел! А ведь надо, надо! Писать не могу, не умею я пи­сать…»

Я подошел к окну. Дерево, а перед ним залитый ас­фальтом двор. Баландеры потащили тележку с баками, выплескиваются щи. Обеденный перерыв. Офицеры дви­нулись в столовую. Еще кто-то… Я гляжу и не вижу — чужое кино. Не для меня.