18+
реклама
18+
Бургер менюБургер меню

Феликс Светов – Опыт биографии. Невиновные (страница 77)

18

Синявский сидел прямо против меня через стол. Молчал, не пил. И мне запомнился тихой любознательностью, чуть снисходительной улыбкой.

А вокруг гуляли: водка лилась щедро, в разных концах зала вспыхивали ссоры — всегда приятно, захмелев, под хорошую закуску сказать ближнему правду о нем — дешевое самоутверждение за счет другого.

Но все было красиво, значительно — именно так, как и задумывалось — со спокойными, усталыми от сознания важности сделанного речами и тостами, обильным питьем и закуской, даже ссоры можно было бы планировать, они свидетельствовали о разности вкусов, темперамента — об отсутствии всякого конформизма! И что говорить — приятно увидеть одновременно столько милых, хороших, талантливых людей, разных и непохожих, но нашедших все-таки общую площадку для совместного проявления!

А один из присутствующих выбрал иной, свой собственный путь, несомненно отдавая себе отчет в том, что он неминуемо должен закончиться провалом. Но я запомнил поразившие и заставившие задуматься слова близкого мне человека, сразу после ареста Синявского и Даниэля: «Представляешь, как они были счастливы? Они писали что хотели, читали рукописи друзьям, а потом получали их в виде книг — у них был даже свой читатель!..»

Я не собираюсь писать о Синявском и Даниэле, тем более не знаю их, об их процессе и обо всем, с ним связанном, — этому посвящена «Белая книга» Александра Гинзбурга, дающая исчерпывающий материал исследователю нашей общественной жизни, началу того, что называют Демократическим движением. Но в моей судьбе было очень серьезно появление Синявского и Даниэля — впервые у нас практически осуществивших естественное право человека на свободу слова, право писателя писать и публиковать свои книги.

Следовало сразу же выработать четкое отношение к случившемуся, пестрота и путаница, незрелость мысли и полное ее отсутствие — превосходная питательная среда и почва для разобщенности; с другой стороны — для привычных действий: исключить из Союза писателей, ошельмовать в газетах — антисоветские книги, связи с иностранцами, двурушничество (в «Новом мире» одно, а за границей другое). Появились статьи Кедриной и Еремина — лживые и бездоказательные, постановление секретариата СП, опирающееся на эти статьи, как факт общественного мнения; судебное разбирательство — имитация открытого процесса, куда еще пускали, но по строжайшим пропускам на одно заседание, не давая возможности проследить весь процесс; потом выпорхнули речи подсудимых, стенограмма процесса — первый на нашей памяти протокол политического процесса: обвиняемые не только не признавались и не каялись, даже не просто защищались, но объясняли свою точку зрения, право жить так, как они жили, — всего лишь с позиции XX съезда партии, логически продолженной, обличали сталинизм, рецидивом которого по сути и был этот жалкий процесс.

Они получили свои пять и семь лет, но несостоятельность нашего правосудия стала очевидной для каждого чуть более внимательного читателя газет: как только судопроизводство отказалось от практики сталинских процессов и ведения следствия, как только людям дали возможность защищаться (и это при том, что до суда печатались гнусные статьи, процесс был, по сути, закрытым, адвокаты вели себя не лучшим образом, в ряде случаев прямо играя на руку обвинению), вся гнусность и фальшь сляпанного дела, лицемерие и демагогия официального общественного мнения стали очевидны. Можно ли было хоть как-то серьезно отнестись к писаниям Кедриной и Еремина, чей уже чисто литературный уровень был очевиден, почему, собственно, следовало доверять их критическому вкусу, а не предпочесть им превосходного критика Синявского?

Логика и суть писем в защиту обвиняемых и обвиненных были естественным продолжением этой немудрящей мысли, живого опыта. История с Пастернаком научила многих: какое имел право секретариат СП что-то заявлять от имени сотен людей, не дав им предварительно хотя бы познакомиться с книгами обвиняемых? Почему следует верить Кедриной?.. и т. д. Письма родились из логики и устремлений всего лишь либеральных, их авторы так же, как большая часть подписавших, существовали в инерции так называемого общественного подъема. Это не было демагогией, а только искренней попыткой объяснить и привлечь внимание, да и обращение к главам государства с разумными, трезвыми соображениями, следование которым несомненно способствовало бы прежде всего укреплению престижа власти внутри страны и за ее пределами, было совершенно лояльным. И подписывали эти письма, помнится, в казенном доме, во всяком случае открыто, безо всякой тревоги и опасений, как некий либеральный адрес. Помнится, и письмо-то было не слишком удачным, стыдливым, а просьба взять «на поруки» сама по себе содержала признание вины осужденных. Но важно здесь, как, впрочем, и во всех других документах такого рода, не содержание, но сам факт существования организованного, практически оформившегося иного мнения. Поэтому письма вызвали такую ярость и злобу, но понадобился все-таки год и еще один судебный процесс, чтобы эта злоба, в свою очередь, оформилась в конкретные акции и решения.

Процесс такой одновременной кристаллизации очень характерен для времени, он продолжается по сей день — выпадение отдельных кристаллов и их просеивание. Прошла пора либерального братания, громких тостов и эстрадной декламации. Судьба Синявского и Даниэля помогла определить размежевание, потом оно пошло глубже, а с другой стороны, подступило ближе. Но тогда это началось.

Я помню встречу с судьей Смирновым — председателем Верховного суда республики, председательствовавшим на процессе Синявского и Даниэля, в большом, заполненном людьми зале в Доме литераторов. При всем своем опыте он не был в состоянии хоть чем-то подкупить и завоевать аудиторию: он рассказывал о судебном заседании, читал отрывки из речей и книг осужденных, был убежден, что ведет аудиторию за собой. Но уже совершенно ощутимой стала вся глубина расхождения, которую никогда не будет возможности перейти. То есть чтобы быть более точным: я все еще пытался тогда по-прежнему понять другую точку зрения, не то чтобы веря в ее искренность, но предполагая хотя бы трезвую, а не просто разбойничью логику. Но это были последние крохи надежды, и я выскребал их со дна души — больше там ничего не оставалось. Мы были людьми с разных планет, а потому не в состоянии понять друг друга: справедливость, истина, нравственность недаром обзываются у нас бранным словом «абстрактные»; справедливо, истинно или нравственно только то, что способно быть полезным начальству, все прочее — от лукавого… Итог встречи с крупным судейским чиновником был для меня достаточно поучительным.

И все-таки, пожалуй, самым характерным для атмосферы времени были в ту пору не такого рода окончательные прозрения или размежевание, даже не кристаллизация, а ощущение подъема, столь новое осознание возможности что-то делать, право на собственное мнение, которое можно защищать, отстаивать, опираясь на новые, более совершенные или подлатанные, но вполне официальные решения. Мы так втянулись в либерально-демагогическую болтовню, что казалось, есть и реальные возможности требовать осуществления того, что декларируется: тебе обещали право собраний — кто может помешать выйти на площадь Пушкина с плакатами и требованиями, бичующими несправедливость?..

Отсюда многочисленные петиции с требованиями общих и конкретных свобод, протесты против исключений и осуждений, требования свободы слова, отмены цензуры и т. п. Отсюда наивность детских приемов легальности: обросший бородой мальчик телеграфно извещал о своем отрицательном отношении к очередной несправедливости, предупреждал о следующем своем революционном шаге и сообщал собственный адрес и телефон! Возможным это было лишь потому, что сотрясатели основ клялись в собственной лояльности, защищали Ленина от сталинских извращений, линию XX съезда партии от ее исказителей. Отсюда апелляции к партийному руководству, международным коммунистическим совещаниям и т. п. И обязательно адрес: я жду вас, обложившись ленинскими сочинениями. У меня не возникало потребности вступать в дискуссию с правительством, имея в перспективе чему-то его научить или способствовать перемещениям в министерских креслах, я уже достаточно понимал, чтобы расстаться наконец с иллюзиями исправления или надеждами, что кто-то одумается и приведет в соответствие слово с делом. Просто возникла — я уже писал об этом — вера в себя, в собственные силы, иллюзией была такая понятная, простая человеческая надежда на то, что, если очень желать добра и стараться делать для этого побольше, оно в конце концов непременно осуществится. А кроме того, простая невозможность жить и дальше по-рабьи, по-рыбьи, злорадно хихикая и шепчась по углам.

Тоже была осень, 1966 год, конец сентября — позвонили из Киева, напомнили: исполняется четверть века тому, что произошло в Бабьем Яру.

И мы поехали.

Сговорились, посчитали денежки, забрались в поезд.

Запомнилось ощущение для меня самое важное — не подробности того, что в тот раз произошло: мне даже удалось напечатать про это в «Новом мире» — и про сам юбилей, страшный пустырь, намытый на месте огромного оврага, за ним новая застройка — машины, городской транспорт; остаток оврага, головокружительно падавший вниз, за ним Днепр с новыми мостами… И не то, каким роскошным был этот день — 29 сентября, как сыпались желтые листья, как люди ходили кучками по пустырю, постепенно собираясь в толпу. И даже не то, о чем мне не удалось написать и напечатать в «Новом мире»: еще недавно на этом пустыре намеревались соорудить стадион, но что-то помешало, опомнились; как все в этот день организовывалось: на стенах кладбища появились объявления на трех языках (русском, украинском, иврите), как с разных сторон подходили и подходили люди, собираясь к пяти часам, толпа густела — седые головы, главным образом евреи, все чего-то ждали и кто-то наконец не выдержал: «Чего мы ждем? Мы знаем, кто мы такие и зачем пришли!..» И тогда возник Вика Некрасов — он говорил просто: и о том, что такое Бабий Яр и что такое антисемитизм. А толпа гудела: «Почему он так тихо говорит? Кто он такой? Кто такой этот Некрасов? А где Евтушенко? Он бы им сказал…» Потом на пенек поднялся неизвестный мне малый и закричал: «Товарищи евреи!..» К тому времени стало темно, толпа поредела, с разных сторон подъехали машины, с них посыпалась милиция, мы кинулись через ограду — к шоссе, я не знаю почему… Но вспоминается и важно мне здесь совсем другое.