18+
реклама
18+
Бургер менюБургер меню

Феликс Светов – Опыт биографии. Невиновные (страница 68)

18

Ничего я, конечно, не понимал и не мог предположить — ни размеров семейной катастрофы, ни того, с чем предстояло столкнуться.

Я еще был в собственных делах и заботах, во мне гудело то, от чего пришлось оторваться, уехать, бросить, и так это для меня казалось непривычным, рвало сердце, что, только выйдя из самолета, открыв пустую, не успевшую остыть квартиру с ее живущим по инерции бытом, я начал что-то предчувствовать и от самого себя освобождаться. А потом вдруг оглох ко всему остальному и слышал только то, что происходило здесь.

Перед тем как все это написать, я пролистал пухлую папку бумаг, собравшихся за те полгода: бесчисленные справки, письма, телеграммы, заявления, стенограммы, записи разговоров, списки ежедневных дел — что необходимо сделать завтра, через день, отчаянные записки, — разматывая и разматывая длиннющую веревку, за один конец которой я держался, приезжая в Калининград, а другой оставляя Зое, она принимала каждый из моих сигналов, посылала свои, а я на них немедленно реагировал. Это была настоящая борьба, дело, мы бросились в него с азартом и страстью, вовлекая новых и новых людей: убежденность времени была в нас, уверенность в том, что нелепо, немыслимо спасовать перед самоочевидным злом и несправедливостью — беззаконием… Что было бы со всеми нами, если б это произошло три-четыре года спустя? Но и тогда наступали моменты, когда кто-нибудь из нас впадал в отчаяние, чувствовал невозможность хоть что-то еще предпринять, останавливаясь перед глухой стеной или погрязая во что-то вязкое, что невозможно ухватить. И каждый раз в то же мгновение к другому приходило спасительное второе дыхание, а уцепившись за протянутую руку, можно было выкарабкаться и начать все сызнова. Я говорю об этом красиво, но что было бы, если б я был один — без Зои, если бы не жил в Москве, не было бы у меня друзей-приятелей, готовых откликнуться и помочь, если б я не был способен быстро сориентироваться, понять входы-выходы, если б не было азарта, сил, молодости, если бы злость, родившаяся из всего лишь наивного недоумения, столкнувшегося с холодной и тупой черствостью, не разогревала меня всякий раз, когда опускались руки? Другими словами, что было бы, когда б братом моей сестры не был человек, всем этим вооруженный? То есть если бы в связи с этим сестра не оказалась поставленной в некое исключительное положение? Если б было так, как и происходит в сотнях тысяч подобных случаев? Но коли так — кто сидит и как сидят в тюрьмах и лагерях нашего нового времени, в эпоху Реабилитации, кто там сидит, если знать и не забывать, что такое следственный отдел милиции, что такое прокуратура, что такое наш советский суд?

Я понял все это не сразу, но ощутил и запомнил крепко, как и то, что наше правосудие для каждого, с ним столкнувшегося, поразительная школа — где еще можно более наглядно понять всю степень рабского бесправия, своекорыстия, льстивой продажности и злого равнодушия к человеческим судьбам? В какой сфере нашей жизни это может стать более очевидным? И, видит бог, все время чувствуя собственную силу, убежденный, что со мной, вооруженным опытом и жизнью, им (вот когда я четко и навсегда отделил себя от всего не своего) так просто не справиться, я постоянно думал о тысячах людей, трепыхавшихся в тупо накрывших страну сетях, из которых каждый выпутавшийся — исключение.

Приехав в Калининград, я ничего не знал о праве и правосудии, кроме естественного, жившего во мне понимания, что в идеале, а стало быть, формально и в нашем смертельно боящемся слова обществе (особенно в пору их выкрикивания) законность не может радикально расходиться с нравственностью. Поэтому, требуя осуществления справедливости, я именно формально не разойдусь с правосудием, а если запрашиваю лишнего — и это не беда, ибо правосудие непременно должно прогрессировать, полагая нравственное своим прямым идеалом. Надо думать, что это — мое и Зои — дилетантское отношение к социалистической законности сыграло в конкретном случае положительную роль, потому что, помноженное на азарт и неиссякаемую энергию, приводило чиновников из Дома правосудия в некоторое смущение (я еще и еще раз делаю поправку на самое либеральное время, покачнувшее тогда, хотя и ни в чем не изменившее, нашу юстицию). Забегая вперед, чтоб написанное здесь не казалось детским лепетом тому, кто имеет трезвое представление о праве, скажу: именно это — дилетантизм в правовых вопросах, убежденность, что требования нравственности непременно совпадают — пусть в идеале! — с сущностью права, — позволило Зое проникнуть в конце концов к прокурору республики и там, в присутствии так или иначе причастных к нашему делу высокопоставленных чиновников спросить его, держа в руках учебник уголовного процесса М. С. Строговича: «А знаете ли вы, что такое презумпция невиновности?» (Краткая иллюстрация к тому, как стремительно мчится вокруг нас и в нас самих время: этот диалог в прокуратуре мог быть возможен в 1962 году, а три года спустя перед процессом Синявского и Даниэля газеты одну за другой печатали статьи — Кедриной и других, — в которых напрочь исключалось какое бы то ни было представление о презумпции…)

Я проходил курс советского современного права по самой ускоренной программе. Прилетев в Калининград на второй день задержания Иды, я уже знал, что больше трех дней без санкции прокурора ее задерживать не могут. Мне было страшно подумать о трех днях, в первый день я был убежден, что увижу ее вечером, а на следующий — что непременно к концу третьего дня. Несмотря на все свое невежество в правовых вопросах и наивность представлений о нашем судопроизводстве, я сразу же, в первый день, разговаривая с десятками людей, имеющих то или иное отношение к этому делу или просто знавших сестру, а потому мне важных, почувствовал, как иллюстрацию к учебной программе, чудовищные последствия сорокалетнего нигилистического отношения к законности и правосудию вообще. То самое революционное правосознание, которое с таким пафосом и страхом от собственной смелости изображали мои приятели спустя несколько лет в театре «Современник», оборачивалось здесь злобной обывательщиной, мстительным и мелким сведением счетов, безнаказанностью равнодушия, потрясающе легкомысленным отношением к своему правосудию. Что там разбираться в том, кто сидел за рулем, подбирать статьи закона и устраивать волокиту: ее машина сбила велосипедиста? Она сидела в машине? Она пила в ресторане в обществе постороннего мужчины, когда муж был в плавании? Они не подобрали пострадавшего? Руководство предприятия даст о ней отрицательный отзыв? Да, да, да и да! Что там церемониться, а если трудно разобраться с формальностями — всех троих за решетку! А ведь я разговаривал не только с соседями, раздраженными автомобилем, профессорством или еврейством, но и в присутствиях, где логика была та же самая: от подмигивания или прямого — мужского — разговора о любовнике в машине как важнейшем криминалистическом аргументе до самого страшного, что бросают обычно в конце беседы, утомившись упрямством собеседника, прищурив глаза: «Вы что, нашим органам не доверяете?»

Все, что было человеческой индивидуальностью, личностью сестры: ее щедрость и неуживчивость, ее взбалмошность и доброта, ее максимализм и безалаберность, ее ум и беззащитность перед житейской хитростью, ее дарование и беззаботность, чувство справедливости и легкомысленная безответственность и эгоизм, — все обернулось против нее. Нужны ли другие основания для подведения под статью закона, когда столько очевидных для всех раздражителей? К тому же испорченные отношения со всем областным руководством до секретаря областного комитета партии включительно… Тем более, история и верно отвратительная: стоило представить себе парня, выехавшего на работу, еще не встряхнувшегося, быть может, ото сна, вздрагивающего от ночной прохлады, вырулившего на шоссе… Ничего больше он не успел сообразить, был, видимо, без сознания, а быть может, успел разглядеть промчавшуюся дальше машину, моргнувшую ему на повороте…

Все это так, но чем больше я думаю обо всем этом, тем отчетливее понимаю, что именно сложность истории, заранее никак не смоделированной, помогла понять сущность явления, с которым мы столкнулись. Едва ли тем не менее следует защищаться от такой точки зрения: речь в конкретном случае об утрате правового самосознания, а вернее, о полном его отсутствии, а потому именно сложность ситуации оказалась способной объяснить истину в интересующем меня вопросе.

Самоочевиден произвол в случае с человеком, вышедшим однажды за сигаретами и вернувшимся через семнадцать лет из лагеря, получившим возможность размышлять: о том, кому понадобилось все, что с ним за эти годы проделывали, о правосудии, о законе, о царстве справедливости. О революционном правосознании у нас думают чаще примитивно, как о чем-то давно ставшем принадлежностью истории, вспоминают женотделку в кумачовой косынке, отправляющую «в расход» не успевшего спрятать погоны белого офицера, к тому времени давно сменившего саблю на нарукавники совслужащего. Но разве не то же самое революционное правосознание движет эмоциями интеллигента, барски отмахивающегося сегодня от сложности правосудия в случае никак не однозначном: как судить человека, скажем, скверного, его, интеллигента, чем-то раздражающего, во всяком случае, не вмещающегося в его представление о том, как следует жить? Разве не с тем же революционным правосознанием сталкиваемся мы в таком постыдном правовом невежестве и косном нежелании понять чудовищность постановки вопроса — как судить?.. Я, мол, все понимаю, но не станешь же ты одним и тем же судом судить человека симпатичного, прогрессивного, всем приятного, но, скажем, споткнувшегося — и закостеневшего в своей пакости заведомого мерзавца, на которого и глядеть не хочется и за стол с ним никто не сядет?! Очень характерный аргумент: «Я с ним за стол не сяду, а ты будешь входить во все его, мягко говоря, обстоятельства?!»