Феликс Светов – Опыт биографии. Невиновные (страница 5)
Это был несомненно очень талантливый человек, с судьбой, характерной для времени уже внешними — анкетными — фактами. Из мещанско-пролетарской семьи, после хедера, блестяще законченного коммерческого училища, незаконченного юридического факультета в Психоневрологическом институте в Петрограде; после Октября, штурма Зимнего, Поалей Циона, членом политбюро которого был этот двадцатилетний, худой и очкастый оратор; после Гражданской войны, путаницы с белорусским партизанским движением, работой в белорусском ВЦИКе (он был членом ВЦИК Литвы и Белоруссии), службы в Казани в политуправлении армии — сразу, безо всякого видимого перехода, в самом начале двадцатых годов научная работа, история, уже в 1924 году — первые книги, знаменитая «Хрестоматия» по истории революционных движений в Западной Европе (вместе с Анатолием Слуцким), выдержавшая восемь изданий, по которой училась вся наша новая интеллигенция в двадцатые и тридцатые годы; профессорство в «Свердловке», Институте красной профессуры, заграничные командировки, сотни ученых статей с довольно широким диапазоном, монография о Марате, книга о Дантоне, два тома «Истории Западной Европы»; громкие доклады (скажем, нашумевший в 1927 году в Москве о 9-м термидора — «Возможен ли у нас термидор?». По существующей легенде, на нем присутствовал Троцкий (во всяком случае были Покровский и Рязанов); организация исторического факультета в Московском университете, первым деканом которого отец и был; бесконечные ученые общества, редколлегии журналов, без него не обходившиеся, и т. д. и т. п. Ветер времени дул ему во все паруса, удача, которая так часто сопутствует таланту и энергии, ему не изменяла. Хотя, надо думать, не все выходило так просто — он был выходцем из другой партии (тоже пролетарской, но какой-то сомнительной и, главное, другой! он вступил в РКП в 1921 году, перешел к большевикам вместе с левой частью Поалей Циона, расколов его), всегда был человеком слишком ярким, резким, неуживчивым…
Ему не исполнилось сорока лет, когда его в 1936 году арестовали, и он, думаю, погиб быстро, хотя по официальной версии годом смерти считается 1941-й, но эти даты брались с потолка. Я ничего не знаю о его смерти, как, впрочем, неизвестно ничего о ком бы то ни было из тех, кого осудили на «десять лет без права переписки». Говорят, это значило — расстрел. Может быть, так оно и было, иначе что-то о ком-то каким-нибудь образом стало бы известно, просочилось бы в конце концов. Но когда-нибудь мы узнаем и об этом.
Отца упоминали дважды в
О разговоре Фейхтвангера со Сталиным маме рассказали уже в лагере, рассказали, как она считала, вполне достоверно, а внимательное прочтение последнего слова Радека делает эту легенду достаточно вероятной. Хотя, если бы Фейхтвангер более тщательно следил за московскими процессами (что, кстати, и следовало писателю, приехавшему с Запада специально, чтобы в этом феномене разобраться, ничего здесь не увидевшему и опубликовавшему насквозь фальшивую книжку, в которой не знаешь, чему удивляться — намеренной близорукости или неумению сопоставить элементарные факты), он знал бы, где Фридлянд. На процессе Зиновьева и Каменева, за полгода до Радека (в конце августа), Тер-Ваганян довольно подробно говорил о своей «связи» с отцом.
Я прочитал об этом сам. Я учился тогда во втором классе и только что узнал обо всем случившемся у нас дома. В моей жизни к тому времени словно бы ничего не изменилось, во всяком случае, я ничего не замечал, летом жил на даче в Отдыхе (за год до того мы купили две комнаты с верандой на втором этаже, возле самой железной дороги). У меня были приятели, мы читали Фенимора Купера, рыли пещеры, стреляли из луков в белок, прыгавших по соснам, — а что отца с нами не было, я не замечал, легко удовлетворившись объяснением, что он застрял в какой-то командировке.
Я узнал обо всем случайно. Наверно, в сентябре-октябре. Мы с сестрой сидели у мамы в комнате, на широкой тахте. Я любил здесь смотреть книги: над маминой тахтой висела большая полка с брокгаузовскими изданиями Шекспира, Шиллера, Мольера и Байрона — роскошные, тяжелые тома с иллюстрациями, переложенными папиросной бумагой. Был посторонний или родственник, мама рассказывала что-то мне неинтересное, я не вслушивался, переворачивая громко шелестящие страницы. А услышал даже не сказанное, а молчание, воцарившееся за маминой обмолвкой, и еще — будничную привычность словосочетания, которая больше всего — я это отчетливо помню — и потрясла меня. «Это было еще до ареста Гриши», — сказала мама: так говорится о чем-то давно ставшем обиходом и жизнью.
И тут я увидел, что они смотрят на меня со страхом, — и сразу все услышал и все понял. Нас оставили с сестрой вдвоем, я рыдал, не мог успокоиться, она пыталась объяснить мне: просто отец был знаком со многими, оказавшимися теперь врагами народа, а потому его, собственно, и не могли не взять.
Я тут же рассказал обо всем услышанном лучшему своему товарищу, он жил в нашем дворе, рядом. В моем изложении это, очевидное для меня, хотя и вынужденное обстоятельствами, недоразумение придавало нашему семейству ореол исключительности, устраняя, казалось бы, очевидные потери: он не враг — просто ему по службе пришлось познакомиться с врагами. Я даже чуть важничал в своей горечи. Почва, заколебавшаяся было под ногами, опять стала прочной. В конце концов недоразумения всегда проясняются, сестра в этом не сомневалась, а прочее меня тогда не тревожило.
Утром второй класс встретил меня глухим молчанием, которому я, впрочем, не придал значения. Но когда на первой же перемене это молчание взорвалось дикими криками и улюлюканьем, когда приплясывающая толпа мальчишек и девчонок загнала меня в угол и до меня дошло,
«Враг народа, враг народа, враг народа!!!» — звенел в моих ушах истошный крик. Потом все смолкло: разрезав толпу, подошла учительница. Я помню, не наша — высокая и худая, строго спросила меня, правда ли это, и когда я, с трудом сдерживая слезы, подтвердил, уже не пытаясь прикрыться утешительной версией сестры, она дотошно стала выспрашивать, кем
В похожей ситуации я оказался еще раз в жизни почти десять лет спустя. Я учился тогда на подготовительном отделении в Горном институте, кончал десятый класс. Шел последний год войны, у меня была первая любовь, и меньше всего хотелось заниматься школьными премудростями. По всей вероятности, не только мне, потому что однажды, в яркий весенний день, всю нашу группу вызвали за неуспеваемость к директору института — крупному, шумному, в моем тогдашнем представлении — блестящему человеку.
Мы стояли у трех стен в его огромном кабинете, а он за своим гигантским столом нас распекал, сначала всех вместе, потом опрашивал каждого.
«Фридлянд!.. Кто ваш отец?»
«Мой отец был историком. Он арестован в тридцать шетом году…» — начал я робкой заученной скороговоркой.
«Как? Тот самый Фридлянд?! — блистательный директор вылетел из-за своего царственного стола, пробежался по роскошному ковру и круто остановился возле меня. — Тот самый Фридлянд? Враг народа? Известный троцкист! Я помню, мы исключали его из партии…»
«Отец никогда не был троцкистом, — сказал я тихо, даже не из чувства протеста, а просто стараясь уточнить. — И из партии его не исключали, его арестовали с партбилетом в кармане».
«Ах так? — сказал директор и посмотрел на меня с любопытством. — Может, у тебя и двоек нет по алгебре?»
Я плотно замолчал. Так почему-то всегда получалось в моей жизни, что всякая попытка даже не бороться за справедливость, но что-то уточнить, намекнуть на правду всегда кончалась моим поражением — у меня обязательно что-нибудь было не так: не хватало важной справки, или я проливал не вовремя чернила, или эти двойки по алгебре. В тот раз директор пожалел меня. Он также стремительно вернулся за свой гигантский стол, и оттуда прогремел его голос, предупреждавший, что в этих чрезвычайных обстоятельствах мне надо учиться особенно тщательно.