реклама
Бургер менюБургер меню

Феликс Светов – Опыт биографии. Невиновные (страница 41)

18px

Он положил трубку, сел и долго вытирал голову и шею огромным, как полотенце, платком. Потом сказал:

— Какое внимание, товарищи, сколько у него комитетов, а меня по имени-отчеству. И знаете, очень напирал, что нельзя задерживаться после рабочего дня. Так что, товарищи, не будем задерживаться. Счастливого праздника, товарищи!..

Когда я вошел в редакцию газеты, В. А. катался по дивану, захлебываясь от хохота. Они позвонили, рассчитав точно мое прибытие в комитет, жена говорила голосом междугородней, а В. А. был председателем Всесоюзного радио.

Я дежурил следующим утром на студии. О. приехал, поздравил с Новым годом, а потом, глядя в сторону, сказал: «Извините меня, товарищ Фридлянд, я был, конечно, не прав, тем более, видите, какое теперь веяние — нельзя задерживаться после работы, а тут еще Новый год, как нарочно…»

Но это было спустя почти год, я попривык к радио, многое изменилось на свете, а это «мелкое хулиганство» может представлять интерес, характеризуя некое изменение самой атмосферы жизни.

Помню первые — шепотом — чьи-то слова о болезни Сталина, потом подтверждение официальное, потом — вроде бы уже, и, наконец, на углу, на здании почтамта-обкома потащили вверх гигантский портрет в форме генералиссимуса.

На радио все рыдали, я стоял, отвернувшись к окну, и думал о том, что вот всю жизнь мечтал быть в этот день в Москве и, надо ж, оказался так далеко.

Мы возвращались как-то с двоюродной сестрой — поздно вечером, году в пятидесятом было дело, зимой, шли мимо мрачного здания на Лубянке, о чем-то к месту шел разговор, и я сказал: нам все равно лучше, чем ему — он уже вот-вот, ну еще год, ну, пять лет, а мы, без сомнения, будем тому свидетелями. Такие и были у меня ощущения: жаль, нет меня в эти дни в Москве, очень интересно и жутковато — был убежден, теперь станет совсем невмоготу.

Нас разослали по предприятиям для отчетов о траурных митингах, я был на вагоноремонтном заводе, стоял в холодном цехе, передавали митинг из Москвы. Страшно стало, когда услышал голоса Маленкова и Берии, да и Молотов не оставлял надежд: казалось, теперь не спрячешься, плутала, несмотря на все, мыслишка: он еще мог бы в конце концов что-то приостановить, а эти молодцы наверняка потащат дальше.

Потом что-то сдвинулось, со скрипом, но все убыстряя, полетело время: освободили врачей, потом, как говорит Солженицын, — баховский удар: Берия. Кто-то прибежал из обкома, рассказал, еще Москва не передавала. Я позвонил жене по телефону в редакцию, мы встретились на полдороге между редакцией газеты и радио: был ясный весенний день, все таяло и текло, а я не мог остановиться, прийти в себя, опомниться, вроде бы и раньше все знал-понимал, но тут официально, открыто, на весь мир сказали о том, кто был человек, столько лет олицетворявший нашу законность: «Убили отца, — кричал я. — Теперь совсем ясно — ни за что, просто убили, мерзавцы!..»

Жизнь стала налаживаться, время пошло повеселей, ветром сносило что-то, прикрывавшее небо, таяла провинциальная заскорузлость, и сквозь смуту и неясность проглядывала возможность осознать себя, почувствовать, проявиться. Я по-прежнему ездил, опять начал печататься в газете, помню свои очерки: опять про рыбаков, путина, море, потом почему-то о норках в тайге — целая была история о том, как заведующий норковой зверофермой, замещавший директора совхоза, скормил им совхозное стадо: зверьки погибали, а были страшно прожорливы, он и решил, что за них ему нагорит больше, чем за коров, — валюта; о чем-то еще. Помню наши пьянки-гулянки — денег стало больше, печатался, пошли северные надбавки: мы входили во вкус журналистской жизни — по-студенчески, без детей, свободно.

У В. X. был приятель — инструктор обкома партии, они вместе учились, кажется, кончали в свое время Центральную комсомольскую школу, а потом встретились на Сахалине в разных ролях: В. X. в молодежной газете, а потом, погорев, оказался со мной на радио; его приятель — в обкоме. У них дружки в райкомах, в горкоме комсомола, они вместе пили, и я, попав к ним однажды, был ошеломлен: они и пили иначе, разваливаясь на ходу, на глазах превращаясь в животных. Помню похмелье: утром зашли с В. X. в райком к одному из наших вчерашних собутыльников — в секретарский кабинет. Он начальственно говорил по телефону: «Слушаю вас… полагаю, комсомольские принципы обсуждению не подлежат… — и нам, прикрыв трубку: — Блядь отчаянная, могу привести хоть сегодня, сейчас — комсорг с телеграфа… — и в трубку: — Хорошо, заходите в райком, обсудим, а в конце недели поставим вопрос на бюро — компрометировать наши принципы не позволим. У меня все». Бросил трубку и вытащил из стола початую бутылку, стаканы… Помню, как сгорел главный дружок В. X. — из обкома партии: в девять часов утра, когда обкомовский чиновный люд, скапливаясь у входа перед милиционером, проходил, предъявляя партбилеты, с тротуара напротив сошла женщина, подошла к нашему приятелю и выплеснула ему в лицо полную чернильницу.

Замять такой террористический акт было мудрено — сразу не отмоешься… Отправили его в Москву в ВПШ. Такие личные впечатления просвещали меня в знании жизни лучше любых теоретических рассуждений и даже обстоятельств собственной судьбы.

Чуть позже приехала на Сахалин киногруппа — московские хроникеры, развеселые ребята, лихие, свободные, богатые, без наших местных проблем и провинциальной скованности. Им не нужно было: снимали пейзажи, сопки, рыбаков, снежный буран, засыпавший в мае расцветший уже молодой зеленью город, так что домой пробивались сквозь метель и сугробы, — экзотика! Повеяло от них столичным — размахом, простотой, забытой уже небрежностью, легкостью — все ерунда: Б. Ф., О. — живем, о чем говорить, когда Сталина будто и не бывало!

Хорошо помню этих веселых, красивых ребят — прекрасная была группа, один к одному: всюду они побывали, ходили в американских ботинках, курточках, с утра начинали пить — надо было протратиться, фильм стоил миллион! Снимали все подряд, пели под гитару, у нас с ними дружба — не разлей водой, отношения сложные, я даже отчаянно страдал, но понял: жизнь здесь подходит к концу, надо ехать, все равно: еще год или прямо сейчас. Да и срок подходил: кончалась договорная трехлетка — полгода отпуск, а там будет видно — Москва или снова сюда.

Но было все не так просто — не так, как в хроникальном фильме о Сахалине, снятом нашими новыми приятелями. Мы увидели его год спустя на экране: экзотическая красота, производственные, как в нашей газете, моменты, липовый театрализованный отдых, геологи шагают с гитарой по горной тропе… Все было иначе, и моя жизнь была столь же непохожей на их жизнь, как наш Сахалин — место, где мы жили, — на их Сахалин, ими же лихо отснятый.

Я никогда не думал писать о том, что сейчас напишу. Но пришедшая однажды мысль не уходила, бродила подспудно, что-то выплывало в сознании, услужливо затянувшем эту историю, казалось, совсем стершуюся — не было такого, зачем вспоминать. Но однажды вспомнив, снова и снова возвращался к ней, пока не понял, что без нее — нет первой книги, что именно этой историей, моим позором и стыдом, все затягивается в узел внутренним сюжетом, отсекающим случайное, не идущее к делу. Могу промолчать, никто б не узнал, но внимательный читатель поймет мое лукавство, умолчание сделает лживой дорогую и важную мне мысль, цель же книги — уяснить ее, представить живой, не просто же я излагаю свою биографию, развлекаясь воспоминаниями, и хвастаюсь подробностями мне дорогими, а другим всего лишь любопытными.

Человек живет и живет, не столько совершает поступки, сколько их не совершает. Но к чему-то он должен быть готов, полагал я, для чего-то родился, не просто же так: прокоптить, съесть и сказать положенное — и исчезнуть. Сложность в том, как узнать — пришла ли уже твоя пора, тот ли это поступок, к которому ты всю жизнь шел, твоя ли это проба?

Как-то примерно так я и думал тогда, теоретически объясняя себе себя же. Думать думал, но не заметил, не узнал своей поры, не понял, что это уже проба, а потому не совершил поступка. А между тем его следовало тогда совершить. Замерзание, о котором, начиная книгу, я думал как о некоем термине, объясняющем мое состояние, замедленность и заторможенность развития, как о явлении вполне объективном, проявилось в моей биографии конкретно и дало плод естественный в своем уродстве. Едва ли это меня, впрочем, оправдывает, во всяком случае — объясняет.

Знаменитое пети-жё в «Идиоте»: каждый рассказывает что-то о себе, но «такое, что сам он по искренней совести считает самым дурным из всех своих дурных поступков в продолжение всей своей жизни; но с тем, чтоб искренно, главное, чтоб было искренно, не лгать!». Странная мысль, пришедшая Фердыщенке в голову, — «хвастовство особого рода», «вещь совершенно невозможная и нелепая». Люди литературные играют в такую игру, особенно модной она стала одно время после фильма Пырьева, который у нас многих познакомил с Достоевским. И такое начинается возбуждение, каждый, подсобравшись, вспоминает анекдот из собственной жизни, в меру сил обработав его литературно. Всегда, кстати, и получается, как в «Идиоте»: кто-нибудь — обычно самый бездарный — рассказывает действительно мерзкую историю, как Фердыщенко, укравший три рубля и сваливший на Дарью-служанку, — «промах дурного тона». Остальные рассказывают свои новеллы «с особым литературным удовольствием», надувая очередного Фердыщенка.