реклама
Бургер менюБургер меню

Феликс Светов – Опыт биографии. Невиновные (страница 39)

18px

Выступали начальники отделов, но я привык, что в газете все друг друга грызут — это называлось профессиональным отношением к делу, — не сразу понял необычность охоты, даже лестным казалось, что мне столько внимания. Говорили только про меня, припомнили один из самых первых моих протоколов: я очень рьяно ругал героиню одной из премьер в областном театре, назвав фамилию по программке, она играть в тот вечер никак не могла — рожала, а дублершу в программке забыли отметить, — не знает жизни! что-то еще. Потом на трибуну забрался Ш., к тому времени он уже совсем сник, вконец забитый Б. Ф., но тут ему несомненно было уступлено место: Б. Ф. сидел в заднем ряду, ни в чем не участвовал, скучал. А вот Ш. дорвался, да и дело было по нем. И тут я опомнился, очередной раз проснулся и сопоставил: газетные статьи, далекие имена, общую ситуацию и совсем близкое — то, что случилось на днях в ресторане. Мы обедали с В. А., пили пиво, а за одним с нами столиком подполковник глотал водку и злобно глядел на меня. Он и завел разговор о последней статье в «Правде» — о романе Гроссмана, вызывая на ссору, злясь и не веря в мое непонимание. Но когда стал разъяснять и я услышал… («Что ж, — говорил я, еще не понимая, — может, и верно, слабый роман, я не читал…») «Да какой там роман! — заревел подполковник, брызгая слюной мне в лицо. — Кому нужна эта вонючая литература! Гроссман кто? Что, не знаешь или думаешь, я не вижу, кто ты?..» Но я, и теряя сознание от бешенства, был спокоен, рядом сидел мой товарищ — В. А. Я взял графин за горлышко: «Подбери губы, штабная крыса, здесь тебе не от Гитлера убегать, пришибу на месте…» У него отвисла челюсть, я тоже хорош был — на его уровне, я победоносно скосил глаза на В. А. и почувствовал, что ладони сразу вспотели: тот сидел, опустив глаза в стакан с пивом, отвернувшись от нас, и уши пылали под цвет огневой шевелюры — он ничего не слышал. Я бросил на стол графин и ушел.

А Ш. между тем вошел в раж: «Я уже давно приглядываюсь к работе Фридлянда, — гремел он. — Фридлянд не умеет работать, не любит работать и не хочет работать!..»

Земля качнулась подо мной, я беспомощно оглянулся: Б. Ф. сидел у самой двери, готовый вот-вот выскочить, Кеша глядел в окно, вспоминал, наверно, уссурийскую тайгу и усатых тигров, идущих по тропе к водопою, а может, В. В. С. он вспоминал, на которой оттачивал свое красноречие, благородно защищая меня от нее; на красные уши В. А. я не стал смотреть.

В перерыве ко мне подошел Л. X.: «Надо выступить, — сказал он. — Бей себя в грудь и говори, что любишь газету».

Я так и сделал. Газету я любил на самом деле, именно здесь научился всему, а раньше не знал ничего. И всем за науку благодарен.

Но говорил я, наверно, не так, как надо, потому что Л. X. не выдержал, выбежал на трибуну и что-то прокричал, не называя, впрочем, меня, — абстрактно: о том, как надо беречь молодых способных людей, как важно вырастить газетчика в собственной газете, что на ошибках учатся. Слова его, помноженные на одесский акцент, казались дикими, после собрания его сторонились, он хватался за сердце и что-то глотал, запивая водой из графина.

Утром меня вызвал редактор.

Это занятная фигура — наш редактор А. Л. А., мне в ту пору он очень нравился: красивый, спокойный, умный — крупный человек, понимавший значительно больше, чем положено было ему, редактору областной газеты и члену бюро обкома; мне казалось, между нами было понимание, хотя мы никогда не разговаривали, но я чувствовал — он это знает. Мы потом виделись с ним, уже в Москве, он был у меня дома, из газеты его выставили, он отсиживался в Академии общественных наук, отчаянно пил — надрыв человека и раньше все знавшего, а потому вдвойне ответственного.

Но это потом, а тогда на Сахалине — чувство чувством, но отношения между нами складывались вполне официальные, я робел, да и бывал в редакторском кабинете всего несколько раз.

Он что-то читал — наверно, полосу, — пригласил меня сесть и долго молчал, размашисто вычеркивал и вписывал. Потом расчистил перед собой стол. А мне все в нем нравилось: широкие жесты, глубокие складки, идущие от носа к подбородку, — суровое лицо с умными глазами.

— Что думаешь делать? — спросил он.

Еще под обаянием собственного ощущения от только нами понимаемой близости я ответил вполне искренне:

— Ругали меня вчера за дело, конечно, очерк не получился, надо поехать, выйти в море дней на десять, чтоб все понять изнутри, знаете, А. Л., газетный штамп до добра не доведет — за ним пустота, как бы не пропасть…

Он уставился на меня, ничего не услышав.

— Тебе надо работу искать, вот что.

— Какую работу? — на сей раз я не понял. — Я ведь и говорю…

— Вот-вот, подумай, а я, может, чем помогу, позвоню куда или еще что.

— Да я не хочу другой работы! — До меня что-то стало доходить, хотя было смертельно жалко, главным образом своей любви, которую я только что лелеял. — Не стану я ничего искать. Я с таким трудом нашел газету, себя в ней…

— Вот так, — у А. Л. А. был усталый, но уже жестковатый голос. — Подумай, а надумаешь — заходи.

Он вызвал меня через день и спросил прямо с порога, не приглашая сесть:

— Надумал?

— Да я и не думал — о чем?

— Тогда пеняй на себя.

К тому времени мне объяснили ситуацию вполне отчетливо: мы с женой, Л. X. и Б. Ф., кто-то еще — нас было многовато, а я к тому же не только еврей, но и сын репрессированного — первая кандидатура («полный джентльменский набор», как сказал паренек из молодежной газеты). Но у нас с женой был свой вариант.

— Может, дело в том, что мы с женой работаем в одной редакции? — спросил я, подсказывая ему казавшийся мне приемлемым для него выход. — Мы посоветовались и думаем: из нас двоих мне в газете работать важнее, да и газете лучше, я человек более пишущий и подвижный, а у нее здесь в городе сколько угодно работы, причем по специальности — с языком…

Но он уже сделал для себя самое трудное, решился, а мой домашний вариант сулил новую оттяжку, согласования, а на него жали в обкоме — мне потом рассказывали подробно, — да и не «вариант» это: я был нужен для увольнения, а он исчерпал собственную порядочность.

На следующее утро, явившись в редакцию, я прочел на стене приказ: «Уволить как не справившегося с работой…» И когда распахнул редакторскую дверь, он спросил, подняв глаза от газетного листа: «Не нравится формулировка? Изменим», — и тут же вызвал секретаршу, наглядно продемонстрировав мне отеческое обращение с трудовым законодательством: «Переделайте приказ — „по сокращению штата“».

Помню, как через час, побегав по коридору, я стукнулся в дверь к заместителю — коротышке-педанту, чья скрупулезность, подчеркнутая тщательность в работе, всегда меня раздражавшая, вдруг увиделась добродетелью по сравнению с безответственным размахом и обаянием главного. К тому же К. П. О. всегда упирал на необходимость особого внимания к молодым сотрудникам редакции: «Почему никогда не обращаетесь, приходите с любым вопросом, сомнениями…»

Я пришел.

Он стоял посреди кабинета, один, в несколько шагов оказался у двери, распахнул пошире и сказал громко, на весь коридор:

— Вы читали приказ? О чем может быть у нас разговор?..

Был вариант: уйти на полгода в траловый флот, его только что создали на Сахалине, жаль, что это не осуществилось, — было бы за плечами еще одно дело, хотя страшновато — море я уже знал, не в новинку. К тому же, несмотря на беспомощность, находился я в горячке, в азарте — пошлепал в обком, жаловаться на самоуправство редактора, члена их бюро, рядовому инструктору — женщине. Она была внимательна, далеко все-таки — Сахалин; волна, докатившаяся из Москвы лишь в начале 1953 года, силы не успела набрать, скорей растеряла, ощущение безнадежного московского ужаса казалось нелепостью, хотя и вполне реальной.

— Идите на радио, — сказала женщина-инструктор, глядя на меня с сочувствием и пониманием.

— Идите! — Я был уже в запале, да и обещанное мне твердое место на палубе траулера прибавляло уверенности. — Кто меня теперь возьмет — носом не вышел.

— Пусть вас это на заботит. Идите прямо сейчас к председателю комитета.

Так я оказался на областном радио и объездил еще года за полтора весь остров вместе с сосланным туда же из молодежной газеты, но за дела «аморальные» В. X. — славным пареньком чуть постарше. Я прозревал: как только улеглась злость и все стало входить в берега, мое газетное знание жизни помогло понять механику произошедшего. Мудрая централизованность механизма, восхищавшая своей всеобъемлющей гибкостью, была способна сжевать и выплюнуть меня в одно мгновение. И никто бы не заметил — может быть, В. А. меня бы защитил или Б. Ф., достигший к тому времени предела своих возможностей!

Еврейский «сюжет», начавшийся для меня на похоронах дедушки, так блистательно продолженный в недавнем разговоре с подполковником и в красноречии Ш., был не в состоянии тем не менее целиком меня поглотить, я вспыхивал, сталкиваясь лицом к лицу, ощущал себя евреем только потому, что мне напоминали об этом. Мог же я жить, зная уже тогда о судьбе крымских татар или чечено-ингушей. В антисемитской сталинской истерии не было ничего принципиально нового. Это было всего лишь ближе, совсем рядом, наконец ударило меня непосредственно. Но почувствовать случившееся со мной своей судьбой, уйти в нее, копить обиду и ненависть — я просто не мог, мешало воспитание, вся моя жизнь, язык, литература, любовь, родная страна. Не было надрыва, комплекса, не было и чувства вины. За что? за распятого моими единоплеменниками Христа? А Божия Матерь? Мог ли я в ту пору воспринимать это хоть сколько-нибудь серьезно, пускай метафорически, а не всего лишь литературно — для разговора, как аргумент в полемике, условно, как некий символ, способный быть понятым только посвященными?