Феликс Розинер – Избранное (страница 74)
Сюжет следовал за песнями «Илиады». Но текст был придуман самими ребятами. Было тут всякое: и издевательские искажения, и довольно серьезные интерпретации событий «Илиады», а главным, ради чего была затеяна постановка, оказывался «подтекст» — явные намеки на современность. Боги Олимпа, с их суконно-бюрократическими сентенциями, заставляли вспоминать о политбюро, а Зевс — о партийном генсеке. Агамемнон выглядел как тиран сталинского типа с повадками сладострастного Берии. Предводители враждующих сторон представляли собой военную олигархию. А герой Ахиллес был бунтарем и диссидентом, строптивым, страдающим юношей, он хотел заниматься любовью, а не войной, но тоталитарная система, как это легко понималось из действа, заставила его идти убивать и обрекала на гибель.
Ахилл сидел на траве рядом с Валей и Людвигом, его грело солнце. После поездки в Москву и всех треволнений он был уже усталым. Он слушал и смотрел и чувствовал, что не знает, как относиться к тому, что разыгрывалось перед ним. Он понимал, что детям хорошо, что спектакль — их звездный час, их победа, да и его победа тоже. Он говорил себе, что, кажется, был неплохим учителем. Но все это относилось к прошлому, к прошлому…
На него с торжеством посматривал Фаликовский. Время от времени ребята-исполнители бросали на него ревнивые взгляды — нравится ли ему? Смотрели на него и многие из присутствующих.
И вдруг с полнейшей ясностью он осознал: прошлого нет. Он живет в новой жизни. Его ничто не связывает с той, с другой, с ушедшей. Он перешел в совсем иной мир. А все, что было, — потустороннее. Он за чертой. Он здесь, с самим собой иным, ему еще почти не известным, с тем Ахиллом, который кажется ему уже не смертным, а ушедшим за земное, высоко — к Божественному бытию. Прощайте, мальчики и девочки! Живите, пойте, бейте в барабаны.
Флейты возносят свои голоса. Выше и выше. Движутся ахейцы, летят их колесницы. Появляется надпись:
Спектакль посвящен
Ахиллу
Михаилу Ильичу Вигдарову
Все встают и аплодируют. С помощью Вали встает и Ахилл и аплодирует вместе со всеми.
— Каждый мой день — это вечность. Так со мной было в детстве. Время гналось за мной, гналось — а теперь оно огромно. Я здесь, в Зальцбурге, третий день, — и это страшно давно. Потому что каждая минута для меня значительна. Осталось только значительное. Теперь меня на мякине не проведешь. У меня появился внутренний счетчик. Мерило нужного и важного. Раньше множество дел и людей со своими делами окружали меня, я был в зависимости от давления людей и от давления времени, я от этого страдал, мне это мешало. Теперь все страшно упростилось. Я вижу дураков и проходимцев за версту, и они ничего не могут со мною поделать.
Я плохо стал помнить. То есть помню все, но через какие-то туманные завесы. Все стало сомнительно: то, что было, и то, что есть. Я с сомнением воспринимаю реальность — и это тоже было так в детстве и теперь вернулось ко мне. Я забываю цифры и имена, и Валя должна все записывать; я забываю то, что было позавчера и неделю назад. Но этот минус таит в себе огромный плюс. Я попробую объяснить. Всю жизнь я испытывал психологическое уставание от каждой ситуации. Это касалось не только повседневности жизни, но и творчества. Я что-то решал, и мне казалось, что все решено, но на самом деле внутреннее решение еще не означало внутренней готовности к поступку. И я начинал что-то делать уже в состоянии усталости от этого противоречия. Всегда это была борьба с самим собой. Всегда, прежде чем я мог написать что-то свежее, мне нужно было пройти этот круг борьбы и усталости от нее. Теперь этой усталости нет. Она каждый день стирается. Каждый день мой заново нов. Я каждый день рождаюсь заново. И музыка вся пишется свежо и ново.
…Ахилл и Валя сидели в кафе на площадке старой крепости Верхнего Зальцбурга. С ними был давний друг и соученик Ахилла по консерватории — дирижер, который давно эмигрировал и кто здесь, в Зальцбурге, вчера руководил оркестром, впервые игравшим Пятую симфонию Вигдарова. А тремя днями раньше Ахилл и Валя были в Вене на концертном исполнении сцен из оперы «Ахиллес» Эли Ласкова, редакция Михаила Вигдарова. На концерт пришел Людвиг Мирович: два года назад, уже очень старым, уехал он из Союза и вновь поселился в австрийской столице.
Утром звонил из Москвы Вячеслав Маронов, спрашивал Ахилла, как прошли концерты, поздравлял, а потом сказал: «А я разыскал свои наброски, помните? — „Герои Троянской войны“? И теперь не могу от этого отделаться. Похоже, мне не избежать продолжения. Благословите?» Ахилл благословил. Было в этом что-то неизбывное: Ахиллес влечет уже третьего композитора, и, вселившийся в музыку, Ахиллес не хочет ее покинуть, его музыка длится и длится, и нет ей конца… И Ахилл подумал: наверное, и я еще к ней вернусь.
В Союзе шли уже времена исторически сверх-сверхновейшие: те, кто выжили, дожили до свобод — слов, собраний, религий и музык. И Ахилл, значит, дожил, и музыка Ахилла выжила и дожила до того, что стала играться, и толпы желающих слушать ее, движимые кто истинной любовью, кто модой и ажиотажем, наполняли залы, в которых она звучала. На Западе Ахилл давно уже был хорошо известен. Его без конца приглашали быть тут и там на премьерах своих сочинений. Чуть подволакивая ногу, он выходил на эстраду раскланиваться, и говорили, что в пятку этой неверной теперь ноги был Ахилл ранен стрелой Аполлона.
— Есть всего три связи, которые меня соединяют с жизнью. Нет, правильней сказать, они и есть моя жизнь. Первое — это вера в Божественное. Я не привержен религии. И я не знаю, могу ли я назвать себя верующим в общепринятом смысле. Я боюсь сказать — Бог. Я говорю — Божественное осеняет меня, и я отдал себя его воле и руководству.
С этим первым связано и второе: работа. Она мне необходима. Она всегда была мне нужна, я ее любил. Но сейчас изо всех дел и забот — работа, музыка, над которой тружусь я в этот момент, — единственное, для чего я хочу и должен жить.
И третье: те дорогие мне люди, о которых я думаю и которых люблю. Вот Валя со мной. И несколько близких еще. Дочь. Ее мать. Моя сестра. Славик. Его жена Лера.
Он умолк.
— Как много, — сказал дирижер. — Трезвучие, которое объемлет все: Бог — Музыка — Любовь.
Под ними расстилался Зальцбург. Ахилл смотрел вниз. Было ему хорошо и покойно обозревать этот город музыки. Но он уже представлял себе, как вернется в отель и сядет за небольшой деревянный стол. Он положит перед собой партитурный лист и возьмет карандаш. И этого будет достаточно — самодостаточно в нынешней смертной жизни Ахилла, бегущего дальше и дальше в бессмертие.
РЕПРИЗА
СТРОКИ, НАПИСАННЫЕ ПОСЛЕ ПЕРВЫХ СТРАНИЦ РОМАНА
Лиловый дым
Повесть
Леле Фейгеловичу
Уже скоро год, как стали ко мне приходить эти письма — судья в Чикаго, адвокат из Кливленда, иерусалимская полиция, Данька Варшавский из Филадельфии, — идут конверт за конвертом, и в каждом — Владас, Владас, Владас!.. Не помню я, не знаю никакого Владаса! Они хотят, чтоб я приехал и рассказывал, чтоб отвечал на их вопросы, как отвечает робот, — где был Владас, когда был Владас, почему был Владас, а я не помню, не знаю, не понимаю, я не хочу ничего, не могу ничего, да я и не должен рассказывать им ничего, потому что всего-то и осталось у меня в сознании столб дыма, столб лилового дыма, туманная пелена по низу лесной опушки, над самой травой, и тусклый огонь сквозь туман, как глубоко в печи, когда уже догорает, и над туманом этот лиловый столб дыма, перед березами и чуть выше, а там, наверху, столб сломан и лежит уже на самых верхушках деревьев, лежит и движется, клубится, дышит… Только это одно и осталось — слабый огонь сквозь туман, и дым лиловый над пеленой тумана…
Бомбили Палангу, нас вывезли наспех, родители, наверное, и не успели узнать, что стало с их детьми, персонал санатория поразбросало кого куда, в Смоленске поезд расформировали, часть вагонов пошла на юг, а нас повезли на Урал и дальше, в Казахстан. Мне было четырнадцать. Стал фезеушником на военном заводе, работал, ходил в какие-то классы, дали мне аттестат за всю школу, и я уже вот-вот готовился идти по призыву — в офицерское училище, как думал, и потом на фронт. Но войну как раз кончили, а на радостях, поглядев на бумажку из детского легочного санатория, меня доктора прослушали и написали «не годен». С завода я уже как призывной уволился, с документами все было чисто. Двое суток провел на вокзале, сел в поезд и через Москву и мимо того же Смоленска обратно, в Литву. С Данькой Варшавским познакомился там же, в вагоне, он уговорил сойти в Вильнюсе, и я остановился у него. Он же потащил меня в приемную университета. Был сорок пятый год, студентов не хватало, прошли мы испытания, и нас обоих зачислили, мне нужно было добиваться общежития, но я все оставил на Даньку и выехал в Шяуляй. Данька и его отец, работавший в исполкоме, повторяли, что я сумасшедший. В Шяуляе, хоть я говорил по-литовски чисто и по виду не напоминал еврея, меня никто не принимал за своего. Смотрели подозрительно, отмалчивались и отходили. Я называл Укшчяй и говорил, что еду разыскивать родителей, и, конечно, тут, в Шяуляе, все знали про Укшчяй, что там жили до войны евреи, и никто не хотел говорить о плохом, да и было опасно, — со всех сторон было опасно помогать приезжему, кто его знает, кто он, этот городской, говорит-то одно, а на уме у него, должно быть, другое. И, верно, оперативники, милиция, следственные группы кочевали с места на место, гнались, вылавливали, арестовывали, судили, а истребительные отряды вели по всей Литве войну с зелеными. Тут мира не было, тут смерть еще не поделила с жизнью полюбовно свои владения — то есть мне тяжелых больных, стариков, случайных неудачников, тебе остальных, кто здоров и молод, — нет, здесь смерть ходила легко, по-хозяйски, и если не в открытую совсем, как на войне, то разве что чуть припрятываясь по лесам и рощам, хуторам и нелюдным дорогам. Мне и предстояло ехать так — из города в глубинку, сначала по тракту, а там и в сторону, в места, судя по отзывам, гибельные совсем. Я толкался на шяуляйском рынке, заводил разговоры. Никто и думать не хотел меня повезти, хоть я и предлагал и деньги хорошие и из пайковых запасов натуру. Наконец, были у меня и американские сигареты. На них посмотрел мужик — неповоротливый, толстый, с небритой рыжей щетиной, довольно страшно он выглядел, да и пьян был изрядно, от него несло кислым, брагу, наверное, пил, — посмотрел, сглотнул слюну, молча взял мои пачки, сунул их в карман мехового жилета, одну же, подумав, вынул и надорвал. Еще я ждал, пока он закурит и втянет первую затяжку.