Феликс Розинер – Избранное (страница 59)
Обвинитель также особым образом интерпретировал ту часть письма юноши, где тот говорил о возможности настоящей кражи, — значит, утверждал прокурор, он этот вариант обдумывал, а это и есть не что иное, как умысел. И более того: вся эта сцена в магазине — «безобразная сцена», как назвал ее обвинитель — была явным нарушением общественного порядка и может быть расценена также как злостное хулиганство. В этом заключалась особая угроза для подсудимого. Как потом один из заседателей признался адвокату, это окончательно склонило суд в пользу прокурора: судья испугался, что обвинение может быть переквалифицировано по другой статье, после чего все начнется сначала и дело может обернуться еще худшим для юноши, которому все симпатизировали. Доводы защиты суд во внимание не принял, — что, обобщал отважно адвокат в своей статье, и случается сплошь и рядом.
Юноше дали два года. Он отбыл год, писал адвокат, и вышел на свободу возмужавшим, обретшим уверенность в себе, закалившимся в труде, пусть и не легком, но благотворном и полезном. К счастью, с ним все закончилось благополучно, сообщал адвокат читателям, но уроки этого дела говорят не только о данном случае — странном, внешне запутанном, но по сути очевидном. И адвокат излагал еще ряд горьких выводов о положении института защиты, об адвокатуре, о тяжелой своей профессии, в которой нужно быть прежде всего человеком, а только потом — законником.
В противоположность письму, легшему в основу судебного дела против Ахилла и опубликованному потом в газете, другое его письмо, оставленное им для Лины, никто, кроме нее, никогда не видел. Она нашла его на телефонном столике часов через пять или шесть после ареста Ахилла, когда позвонил ей отпущенный из милиции Юра. Возможно, что письмо хранится у нее и по сей день. Возможно, что когда-нибудь Майя найдет его, а вместе с ним найдет и ответ на тот вопрос, который она задавала матери и отцу, а именно — как их угораздило родить себе дочь? Однажды Ахилл захотел прочитать свое, написанное в давней юности письмо и спросил о нем Лину. Та лишь испытующе взглянула на него, и он, как бы оправдываясь — перед Линой всегда в чем-то нужно было оправдываться, — сказал, что ему пришло в голову посмотреть, не сможет ли его письмо стать текстом некоего музыкального монолога, чем-то вроде драматического речитатива. Лина сказала: «Нет», — и Ахиллу оставалось лишь кивнуть понимающе головой. Затем он все же написал либретто монолога, который назвал «По мотивам письма», — голос юноши, альтовая флейта, рояль, ударные. Впервые был исполнен монолог в программе одного из тех концертов, какие удавалось иногда устраивать «полуофициально» — в обход Союза композиторов и филармонии. Ахилл позвонил в Ленинград, и Лина приехала. Юноша — ученик из класса, в котором преподавал Ахилл, — произносил монолог, альтовая низкая флейта ему иногда отвечала коротким печальным откликом. После исполнения, когда Ахилл раскланялся в ответ на шумные аплодисменты и сел на место, Лина сказала: «Тут, конечно, многое не так, — и спросила: — Флейта — это я?» Ахилл рассмеялся. «Похоже, — заключила Лина. — Спасибо».
То письмо, он помнил, было путаным, сумбурным, нервным. Все, что он старался передумать, все, что он перечувствовал в течение нескольких дней, которые предшествовали краже, излил Ахилл на страницы письма, умолчав, однако, про Ксеню. Но там были слова, чей смысл говорил об интимном: я мужчина, писал Ахилл, и далее со страстной убежденностью писал, что если б им двоим, ему и Лине, довелось оказаться рядом, он хотел бы держать ее руку в своей и вместе идти одною дорогой, что бы ни случилось. И это было самым важным из написанного — для него и, как показала жизнь, для нее. В темном коридоре, когда накануне их последнего свидания коротким «да» прозвучало признание Лины («ты не считаешь себя объективной» — «да»), он не ответил ей признанием своим, — он только в письме решился сказать, что хотел бы держать ее руку. Будь Лина в своих мыслях, чувствах — и в восприятии чувств людей, ее окружающих, — менее прямолинейна, она заметила бы в сослагательности «б» и «бы» не только лишь желательность, но нечто и отрицаемое, причем отрицаемое без ссылок на обстоятельства, на ужасную ситуацию, в которой Ахилл оказался, услыхав обвинения в трусости. Тонкий аналитик, каким Лина, конечно же, быть не могла, интерпретировал бы всякое отсутствие стенаний, сетований на злосчастную судьбу и прочее как признак неуверенности в том, действительно ли написавший сослагательное «я хотел бы» желал того сильно и страстно. Лина была существом чудесным, девушкой прекрасных свойств, и трудно сказать, сколь можно винить ее в том, что различные «бы» оставлялись вне ее внимания. Скорее, Линина определенность делала ее еще прекраснее — особенно на фоне поколения, возросшего во лжи, двусмысленностях, осторожности, как бы и выросшего осторожно, не рискуя и как бы оговариваясь. Определенность Лины восхищала — и втайне Ахилл смущался, сталкиваясь с проявлениями этого характера. Так было (что Ахилл почти не сознавал) с начала их знакомства, так было и потом: спустя и десять лет и позже. И слишком примитивно было бы считать, что характер этот обусловлен склонностями к математике, к точности, хотя Ахилл и относил свою несовместимость с Линой за счет разницы чисто математической: свои эмоции и размышления он представлял себе кривой — «по производным, первым и вторым», не забывая выученное им в вузе, иронически определял Ахилл, — а у нее, у Лины, то же самое, такие же, как у Ахилла, чувства и мысли, являлись некими отрезками прямых, касающихся тут и там его кривой и следовавших по тем же направлениям, что и кривая, но оставаясь всюду и везде прямыми — «первой степени» прямыми. И там, где «кривая Ахилла» касалась «прямой Лины», — лишь там, в этих точках, было у них совпадение мыслей и чувств. Много ли было таких касаний — трудно сказать. Как и трудно сказать и доказать, что «первая степень», то есть прямолинейность, есть что-то упрощенное в сравнении с кривой, со «степенью второй», — ведь у прямых отрезков всякий раз видны начала и концы, и направленья их на выбранном пути точны и неизменны, — и слава прямоте! и слава точности! да будем мы просты! да будем мы определенными, как Лина!
Так Ахилл — то в шутку, то всерьез — прославлял характер чудесной Лины, иногда повторяя свои славословия прямо перед ее строгим ликом и заставляя ее смеяться, а иногда повторяя их про себя, когда искал выхода, запутывался и не верил, что его поступки правильны и определенны: тогда он говорил себе, что Лина в этом случае не стала б колебаться и поступила б так-то и так, — и самое удивительное, что эти обращения к ней, к ее примеру, не подводили никогда, вели к решениям единственно приемлемым. >
В письме Ахилла, как он помнил, все противоречило ясности Лининого существа. Ахилл писал, что если б не Лина, он с легкостью распростился бы с остальными, что не испытывал бы угрызений совести из-за ухода; в другом же месте он сводил все к тому, что если тебя обвиняют в трусости, надо, по старым правилам чести, или убить обвиняющего, то есть, конечно, Марика Вахтмана, или убить себя; потом опять его мысль обращалась к Лине, к тому, что она воздержалась и, значит, в какой-то степени разделила эти обвинения, — а Ксеня не разделила, то ли с упреком, то ли с удовольствием добавлял он. Была в письме и изложенная на отдельных страницах эмоциональная тирада, в которой он всех призывал не гробить свои жизни и выказывал достаточно мудрости, убеждая друзей признать тот факт, что никому нет дела до их желания спасти страну — кроме оперативников, которые накроют их и пересажают. Едва приступите к вербовке сторонников, вас немедленно поймают, предрекал Ахилл. А что до него самого, писал он, то, решив уйти из группы, он оказался в ловушке. С одной стороны, унизительно оставаться с ними после попытки ухода и обвинений в трусости, унизительно служить тому, во что не веришь. С другой стороны, когда пересажают всех, он не сможет оставаться на свободе. Мысли о самоубийстве он оставил. В конце концов он не желает становиться жертвой — героической или жалкой, это кто как смотрит на самоубийство. Но во всяком случае на обвинения в трусости он наплюет, пусть Вахтман думает, что угодно, я же о нем думаю, что он-то и боится больше остальных. А для себя я нашел выход. Я сяду первым. Я это сделаю, во-первых, для себя, во-вторых, и для вас, для всех, может, это вас чуточек охладит и остановит. Марик, возможно, станет бояться, что я там, куда меня возьмут, всех выдам, — это его дело, пусть боится, но меня арестуют совсем по другому поводу? Советую всем вести себя тихо, пока меня не осудят и не отправят в заключение. Я вас не знаю, и вы не скоро обо мне услышите. Лина, заканчивал он, передаст вам эти страницы.
Далее Ахилл вновь писал одной только Лине, он опять повторял, что думал все время о ней — и когда решил покончить с собой, и когда решил, что будет жить. «Ты нужный мне человек. И я сделаю так, чтобы ты никогда обо мне не подумала плохо», — повторил он то, что говорил ей той ночью, когда они вдвоем сидели на кухне.