Феликс Розинер – Избранное (страница 55)
И умолк.
Спустя какое-то время они поймут, что это было их взаимным объяснением в любви. Но тогда они о том не знали.
— Так нельзя, — сказала Лина. — Убивать себя — значит убежать от всего. Это и есть — трусость.
За Линой стоял целый ряд героев — от Овода и Рахметова до Корчагина и Маресьева. Ахилл, как она понимала, к их ряду не принадлежал. Но ведь он был таким хорошим, таким талантливым и умным! И двойственность и противоречивость того, что представлялось ей как Образ и Основные Черты Характера Ахилла Вигдарова, заставляли ее мучиться и не позволяли сказать простых утешительных слов, сказать, быть может, с лаской и нежностью, которые так ей хотелось выразить. Но она не могла.
— И ты туда же — трусость! — тоскливо сказал Ахилл. — Какие вы все храбрые, как посмотришь, — из чистой стали с головы до ног!
— Не уходи из группы, пожалуйста! — проговорила страстно Лина. Ей казалось, что, согласись он, — и все вернется к прежнему.
— Глупости, — сказал Ахилл. — Это будет притворством, враньем. Ничего уже не изменишь. Я не хочу. Вот что, Лина: отпусти меня сейчас. Я даю еще одно честное слово: до понедельника я с кем-нибудь из вас увижусь — с тобой или с Эмилем.
Она предложила ему съесть яичницу, и еще какое-то время они провели на кухне, беседуя о знаменитых жильцах ее дома. Прощанье было церемонным — за руку.
Графика пустых московских зимних улиц была дополнена в тот вечер понурой, движущейся медленно фигурой. С руками, глубоко ушедшими в карманы долгополого пальто, с футляром, из-под локтя выступающим вперед и столько же назад за спину, фигура эта выглядела крестом, который сам себя нес, спотыкаясь и оступаясь в сугробы. И тень его, то вырастая, то сокращаясь у каждого фонаря, крестила собою дорогу, заборы, стены домов.
Ахилл вошел в квартиру, прошел мимо всех соседских дверей, толкнул свою, которую не запирал, и остолбенел на пороге: Ксеня, полулежа на диване, держа раскрытую книжку, излучала навстречу ему сиянье невинных глаз и лучезарность невинной улыбки.
— Вот это да! — ошарашенно смог выговорить он и почувствовал, как у него в груди немедленно забилось волнение, которому всегда была одна, давно ему известная причина — именно девица, и все последнее время — именно Ксеня. — Ты что тут делаешь?
— «Айвенго» читаю. Ты сколько раз читал? Я третий.
Он вошел, закрыл дверь, стал снимать пальто, затем ботинки и при этом выяснял занудно — как сюда попала? где взяла адрес? кто тебя впустил? — устраивал допрос, чтоб что-то говорить. Подошел к дивану, она слегка подтянула ноги, дав ему место, он сел, и теперь они улыбались оба, друг другу, она все так же проказливо-невинно, он — в тревоге и радости.
— Пришла стеречь меня, что ли? — спросил он.
— Не-а, — непередаваемо — от очень высокого первого к низкому второму — пропела она два звука, с которыми скатился на Ахилла, как из хорошего ведра, мгновенный водопад соблазна. И, став от этого уж вовсе идиотом, он тупо вопросил:
— А что же?
Она же была умнее и не ответила. Еще поулыбавшись, глядя на него, сияя и в полную грудь дыша, дыханье вбирая и отпуская сквозь полураскрытые губы, она спустила ноги, скользнув ступней по голени Ахилла, поднялась и, снова его задев, прошла к дверям. Он проследил, как рука ее поднялась к выключателю, резко щелкнуло, и, когда она в темноте возвращалась, он уже подавался вперед, чтобы встретить, не пропустить ее ни на секунду мимо. Она села тесно к нему. И сперва сплелись и сжались их руки. Прислонились щека к щеке. Губы настигли губы, и кони юного короля пили, стоя в реке. Но жажда не утолялась, а тело, лишь боком прижатое к телу, искало другого удобства, и губы не отпускали губ, и руки не отпускали рук, и медленно-медленно выпрямились они и встали, и, разом перехватившись в объятья, стоя замерли неподвижно, впластанные грудь в грудь и живот в живот, лишь руки текли по спинам, падали в поясницы и восходили к предгорьям бедер. Ксеня, шептал он, Ксеня, — Ахилл, иди же ко мне, иди же, прекрасный ты мой Ахилл. Конь в прибрежных кустарниках жаждал и жаждал, пил из реки и пил.
Ксеня себя проявила созданием воистину гостеприимным, очень радостной до любви; она, оказалось, удачно оставила свою девственность где-то вдали от Ахилла, так что ему не пришлось испытать каких-либо сложностей в эти святые минуты потери своей, после чего подруга его, мурлыкая нежно, ласкала его, они переводили дух, Ахилл пытался услышать в себе что-то новое и говорил себе с напыщенностью и тревогой, что «мужчина», Ксеня велела встать и достать белье, обратили диван, сняв пристенные подушки, в ложе, более удобное для счастья, и снова Ахилл тонул и тонул в чудном, в новом, во всепокоряющем наслаждении. Иногда он замечал, как на них осуждающе смотрит Лина. Он понимал, однако, что Лина сейчас не права, а Ксеня, наоборот, права, и очень, и он прав, потому что Ксеня права, и все куда-то летит в бездне tutti-crescendo-stretto-fortissimo.
Разумеется, заласканный, занеженный и умиротворенный, Ахилл заснул, младенчески уткнувшись в пышное великолепие груди счастливой Ксени. А счастлива она была не только тем, что испытала любовное удовольствие; не только тем, что, взяв в свои объятия Ахилла, она победила Лину, соперницу Лину, — конечно, Лина соперница, а как же иначе? как же без соперницы? и не в одном лишь том, что связано с Ахиллом, она соперница во всем, во всем: и во внешности (красивая брюнетка, стройная), и в манерах (сдержанная), и в способностях (умничка), и в том, что Эмиль и все остальные в кружке ее уважают; но, главное, Ксеня, при милой своей хитроумности и при постоянном своем кокетстве обладавшая натурой простодушной, доброй и жалостливой, была потому особенно счастлива, что чувствовала хорошо и даже знала нечто очень важное для нее: в ближайшие часы с Ахиллом ничего плохою не произойдет. Тихонько полежав минут пятнадцать, она тихонько, не без сожаления, освободила грудь, забрала ее в лифчик, надела на тело и все остальное, — такое, ах, ненужное сейчас, нацарапала на бумажке: «Мой адрес и телефон… Целую. К.» — и, тихонько же прикрывши дверь, ушла. Она жила в добропорядочной семье, у мамы и у папы, и домой возвращаться положено было не поздно.
День следующий для Ахилла начался с визита Марка Вахтмана. Ахилл еще возлежал на диване, глядя в потолок и вновь и вновь переживая то, что здесь, на диване, свершалось столь недавно. Звонок у входной двери (Вигдаров: 2 дл. 2 кор.) заставил его вскочить. Увидя Марика, Ахилл подумал было, что и он пришел сторожить его, предохранять от свершения ужасного и непоправимого. Но целью этого визита — воистину рокового или, как сказали б лет на двадцать позже,
— Все мы очень человечны, — с презрением начал Марик. — Особенно женщины. Все тебе верят. Все говорят, что относительно тебя мы можем быть уверены. Прекрасно! А я — может быть, у меня есть право думать иначе. И я тебе скажу! — Марик явно нервничал, ему, по-видимому, не слишком и хотелось говорить Ахиллу то, что он задумал высказать, но, как и все педанты, он, решив что-либо, двигался бесповоротно в избранном направлении и поэтому продолжал: — Мы приняли тебя последним. И ты оказался умнее всех и первым от нас уходишь. Уходишь, когда мы собрались начать активную деятельность. Ну, ладно, хорошо бы ты сказал об этом хотя бы на месяц раньше, когда мы еще не знали, что станем делать. Тогда твое заявление выглядело бы иначе. А теперь получается все просто: ты испугался.
— Чего же я испугался? — не удержался, чтобы не спросить, Ахилл, которого от рассуждений Марика брала тоска.
— Того, что все мы сядем, а ты нет! — чуть не крикнул Марик.
Это был серьезный поворот. Осевшая было муть всех долгих терзаний Ахилла вновь поднялась со дна. Садиться он, конечно, не хотел. Не боялся — именно не хотел, он не желал пропасть из-за простейшей
Но совсем иное — судьбы каждого из них, семерки в целом как единой группы и судьба его, Ахилла, покидавшего друзей в опасности. Пусть он умнее их, достаточно ли этого, чтоб повернуться к ним спиной? Не должен ли делить он участь всех оставшихся? Пусть Марик чересчур прямолинеен, пусть даже и не симпатичен мне, но Лина… Ксеня… милая, пылающая жаром Ксеня… кто подарила мне… и Лина… которой ничего я не сказал… кто стережет меня, кто слушает меня внимательно и глядя мне в глаза… — их обеих посадят?! А я — я буду наслаждаться прежней жизнью? Буду заниматься контрапунктом, шляться вечерами на концерты и в оркестр, а они в это время, Лина и Ксеня, будут валяться на вонючих нарах в женской тюрьме?
А Марик говорил: ты будешь вечно нести на себе клеймо позора — клеймо ренегата, дезертира, труса — да-да, труса, сбежавшего в минуту, когда впервые опасность сделалась явной. Обе девчонки боятся, что ты покончишь с собой, — и ты сам с патетикой об этом вещал — но нечего бояться, ты слишком любишь жизнь, чтобы так поступить! Я пришел сказать тебе, что для меня ты навсегда останешься предателем и трусом! И когда меня заберут, когда я буду сидеть в Бутырке или в Лефортово, то буду знать, что это началось с тебя, ты виновен в этом, даже если и не ты на нас стукнешь. Лично я всегда буду думать, что — ты!