реклама
Бургер менюБургер меню

Феликс Розинер – Избранное (страница 32)

18px

Анна Викторовна помнила, что пришедшие сотрудники наркомвнудела искали ее, а не Ахилла. Она не могла допустить, что эти люди охотились за младенцем и хотели забрать с собой его, а не ее. Более того, она была даже склонна думать, что, увидев ребенка, они из благородных чувств не стали разыскивать ее, Анну Мещерякову. А то, что Ахилл был принят за девочку, о чем не раз вспоминала Лида, оставалось для Анны подробностью несущественной или, может, несуществовавшей.

Лида, напротив, подчеркивала этот факт. Как-то она даже сказала такое: «Я их во дворе увидала, нарочно уехала с тобой, а когда мы домой вернулись, нарочно одела тебя девочкой!»

Ахилл, слушая это, смеялся. Смеяться было можно, потому что год шел 1956-й. Но так или иначе, когда Одиссей и Нестор, искавшие Ахилла, увидали его весной далекого 39-го года, он выглядел девочкой. «И ты, дурачок, все чуть не испортил, — рассказывала Лида. — Они уходить собрались, а ты рученьку свою вперед протянул, пальчик указательный выставил и голосочком-то сделал так: „Пуфф!“ Как выстрелил, значит. Потому что тот-то, симпатичный, военный был с наганом на ремне, вот ты ему и показал, значит, что знаешь ты уже, даром маленький, что это у него за штука такая на боку. Я и обомлела: кто ж так делает-то — пуфф! — кто так играет? — пацаненок, конечно, не девчонка. И тот, второй-то, коротышка, как вздрогнул даже, — догадался, может, совсем, ан старший был военный, тот ничего, не обратил внимания, сказал опять — пойдемте, до свиданья, сказал, повернулся и пошел, а тот, другой, еще все стоял, смотрел, — то на тебя смотрит, то на меня, злобно так смотрит, и сказал злобно — ну, ладно! — как будто обещал, что еще придет, доберется до нас. И я все боялась, ждала. Но не пришли».

«А конфету мне военный давал?» — спросил Ахилл у Лиды. «Конфету?! — поразилась Лида. — Какую, скажи, конфету, когда хотели тебя забрать?! В приют! для младенцев! для детей врагов народа! А ты — конфету!»

Ахиллу, однако, всегда казалось, что была конфета. В его сознании сложилась собственная версия мифа. Ему дают конфету, именно ириску, без обертки, он тянет руку, чтобы ее взять, и вдруг видит пистолет, вернее, кобуру пистолета — блестящую, кожаную, на кожаном ремне — и уже тянется не за ириской, а за кобурой. Дальнейшее отсутствует: взял ли он конфету? съел ли? как выглядел тот человек с пистолетом? сказал ли он что-то? Ахиллу едва ли тогда было два года, поэтому даже сам эпизод с конфетой и кобурой вряд ли был им запомнен, взят, так сказать, из реальности: скорее, как предполагал Ахилл, тут был в чистом виде миф — ростки, проросшие из-под сознания, в которое забросили когда-то семена: и рассказы Анны и Лиды, и рассказы об Ахиллесе на Скиросе. Однажды, раздумывая об этом, он решил, что конфета была, конечно, необходима для того, чтобы его детский миф оказался достаточно близок к известному мифу античному. Одиссей, прибывший на остров Скирос за Ахиллесом, знал, что юноша переодет в девицу, и, действуя в соответствии со своим прославленным хитроумием, разложил перед юными девами различные, для них соблазнительные предметы: ткани, бижутерию, косметику и маникюрные принадлежности. Среди всей этой мишуры он кинул и оружие — щиты, мечи и, скажем, пару пистолетов, «чтобы, — позже рассказывал Одиссей, — мужеский дух возбудить». И юный Ахиллес разыгрывает сцену, которая в сто первый раз нам демонстрирует, сколь был хитер и был умен — сиречь хитроумен был Одиссей: Ахиллес хватается за оружие, чем выдает свою мужескую ипостась не менее очевидно, чем если бы обнажил, задрав юбку, свои божественные гениталии. В контексте этого эпизода случившееся с младенцем Ахиллом, когда он тоже выдал себя, увидев кобуру, не кажется аналогичным мифом, поскольку нет здесь важного компонента: Ахиллу, в условиях предложенного мифа, подобало выбирать между мужским и женским. Условие это очень важное. Стоит только представить себе, кем бы стал великий герой Ахиллес, если бы он выбрал женское! — каким-нибудь, стыдно сказать, Нарциссом; тогда как у нашего Ахилла была как будто кобура (мужское) — и никакого выбора. Конечно, нужного звена недоставало, и Ахилл с полнейшей очевидностью заключил, что этим звеном послужила ириска. Девчонка, если б она увидала конфету, потянулась бы к ней, взяла бы ее и съела, даже не разглядев пистолета. Но Ахилл-младенец себя проявил настоящим мужчиной-воином и потянулся к пистолету, презрев соблазн предложенной ему ириски. Правда мифа торжествовала.

Ахиллу было девятнадцать лет, когда он начал блуждать по приемным мрачных учреждений, ведавших делами репрессированных. В конце своих странствований пришел он к человеку, вручившему Ахиллу справку о смерти матери и о ее реабилитации. Ахилл молча прочитал бумагу — ее содержание было ему известно заранее — и хотел уйти, как вдруг служитель Аида спросил:

— Как поживает Анна Викторовна? У нее будут концерты в этом сезоне?

Ахилл от неожиданности только смотрел на него, и человек должен был объяснить — не без видимого смущения:

— Я знаю, что она вас вырастила. А сам я… ну, как говорится, любитель… Поклонник ее с довоенного времени.

Вот ведь, все они про нас знают! И есть среди них любители музыки!

— В апреле два концерта в Малом зале, — сказал Ахилл.

— Спасибо. Не пропущу, постараюсь.

И, то ли склонившись ближе к Ахиллу, то ли сгорбившись, сказал еще:

— О вашей матери. Я вел ее дело. Могу вам сказать, что она здесь, в Москве, не страдала. Я все держал у себя в столе, сколько мог. Но потом отправили в лагерь. Там уж… — Он развел руками.

На концерте Анны этот человек — сухопарый, еще не старый, издали кивнул Ахиллу.

Затем должно было пройти еще почти два десятка лет, чтобы в мифологии детства Ахилла эпизод с пистолетом обрел наконец детали, позволившие реконструировать этот миф «так, как все было на самом деле». Исполнялось Второе трио Михаила Вигдарова, только что им написанное и посвященное «Памяти А. В. Мещеряковой» (его Первое трио носило подзаголовок «Памяти матери»). Недавняя кончина пианистки Анны Мещеряковой тогда еще оплакивалась музыкальной Москвой, сочинения опального и осененного подпольной славой Ахилла исполнялись редко, поэтому зал Института Гнесиных был переполнен, программу (Моцарт, Шуберт, Шостакович, Вигдаров) слушали благоговейно, и после трио, в котором Ахилл играл фортепьянную партию, зал, стоя, зааплодировал — сдержанной, ровной и бесконечной овацией. В зале будто продолжал витать дух музыки, которая парила, исчезая, в коротких, летучих цитатах, игравшихся в финале поочередно скрипкой, виолончелью и клавишами рояля — из сонат Бетховена… из мазурок и вальсов Шопена… из песен Шуберта… из концертов Брамса… из Скрябина… из прокофьевских «Мимолетностей»… из молодого Дмитрия Дмитриевича… — на контрапунктном фоне тихой мелодии отпевания, непрерывно передававшейся друг другу тремя музыкантами. И все это могло быть бесконечно, потому что в нотах было выписано множество цитат, которые каждый из исполнителей избирал по своей воле, а мелодия отпевания повторяться могла по кругу мажора-минора тоже бессчетное число раз, и когда, наконец, по знаку Ахилла замолкли, зал ровной своей овацией этот акт поклонения музыке продлевал, и не было ничему конца — или всему, в той несчастной, в страх и покорность ушедшей Москве, был конец? — и кое-кто, Ахилл видел с эстрады, плакал, отчего ему стало больно, неловко и неприятно. Он невысоко, к плечу, поднял руку, все смолкло, и он сказал:

— Если все согласятся: мы в память Анны Викторовны молча постоим и молча разойдемся.

Через полминуты он поклонился залу и пошел с эстрады.

Как всегда, в артистическую набились знакомые и незнакомые, и среди них явился ему высокий седой старик, который взволнованно проговорил слова благодарности, вспомнил, какой прекрасной — великой — была пианисткой Анна Мещерякова, а потом спросил:

— Не узнаете? Мы виделись, когда… я вам справку давал о вашей матери. Помните? В пятьдесят, наверное, пятом или шестом? А вас я помню с вашего младенчества. Вам было два, я думаю.

За бутылкой российского в «Праге», где прошел остаток этого вечера, Борис Григорьевич — так, без фамилии, он назвался — рассказал немало любопытного, и прежде всего, по праву старости, о себе самом. Он рос в Харькове, в еврейской семье инженера-путейца, в детстве его учили игре на рояле, вообще вся семья была музыкальной, слушали всех знаменитостей, а учился в реальном училище, и вот, когда ему было только шестнадцать, он прибавил себе два года — шел, как там поется? — «бой-евой-во семнад-ца-тый-год!» — низко пропел он в четверть голоса, — и вступил добровольцем в Красную Армию, — в Первую Конную, что вы думаете? И направили меня в оперативный отдел. Бороться с трусами и контрой, вот как. С этого и пошла моя биография. Гражданская кончилась — я хотел учиться идти, в Харьков вернулся, у меня оказался бас хороший, мечтал, что буду в опере петь (он, качая головой, стал смеяться, как над чьей-то глупостью), но меня уже не выпустили: член партии — иди, куда направят, и баста!

Тут он стукнул кулаком по столу, помолчал, взглянул на Ахилла и сказал уже тоном другим, спокойным:

— Оказался в Москве. И мне это дело дали. Знали, что я меломан. Вот, мол, и занимайся музыкантами.