реклама
Бургер менюБургер меню

Феликс Розинер – Избранное (страница 18)

18px

— Откуда? — спросил он хрипло.

Мальчик сбивчиво и кратко рассказал.

— Ты никогда не говорил, что слышишь так, как вот сейчас мне объясняешь, — сказал учитель с упреком, может быть, слишком холодным.

Мальчик ему не ответил. Учитель подумал.

— Оставь мне ее до завтра, хорошо? А на урок я, пожалуй, завтра же приду к тебе домой сам. И мы поговорим.

Мальчик взглянул на скрипку и понял, что ее оставить здесь не хочет. Но учитель оставлял ему своего Гваданини — не раз и надолго.

Когда на следующий день после занятий в школе, а потом, после обеда, и в музыкалке, вернулся мальчик домой, учитель ждал его. Стемнело рано, был январь, вскоре после каникул, — но свет не горел, учитель ходил узкой тенью по комнате.

— Ну вот, сядь сюда, послушай, — указал он на диванчик, мальчик сел, забился в угол, подтянув колени к подбородку, думая, что здесь же, на диване, на другом его конце, присядет и учитель. Но тот продолжал ходить и то выставлял перед собою сцепленные пальцы, то закладывал руки назад, — он нервничал, но говорил уверенно и четко. Говорил он много, наверное, час или больше, и мальчик все это время сидел неподвижно, и мысли его были очень плохие — тяжелые, трудные.

Мир существует в двух частях, в двух ипостасях, говорил учитель. Одна — это мир за окном, это наша реальность, плоха ли она, хороша, — она существует, и мы принимаем ее, и без нее нету нас, как и ее нет без нас. Есть люди, и их большинство, почти все человечество, которые только и знают об этой части мира, и они тем счастливы, и так задумано природой, чтобы были они в большинстве.

Другая ипостась — мир внутреннего бытия. Он весь в тебе, и кажется, что он без окон. Бывает, кажется, что ты глухонемой, — так невозможно бывает сопрячь этот внутренний мир с миром внешним. И многие этим мучаются. От несоответствия этих двух миров заболевают, кончают и в палате номер шесть, идут и на самоубийство. Но бывает, что этот твой, живущий в тебе мир расцветает, цветет, и люди бывают счастливы, когда так случается, они стремятся с этим цветеньем души обратиться к другим, пробить окно в мир реального и соединить два мира в общей гармонии, — но мало кто в этом преуспевает. Все ж, однако, есть и такие люди, чья жизнь воплощается в двух ипостасях одновременно, и хорошо, что эти люди существуют.

Но мы — ты и я — мы другие. Мы не первые, мы не вторые из двух частей человечества. Мы избранники. Мы в малом — мы в общем числе миллиардов людей, — мы в исчезающе малом количестве, нас как бы нет. Но в нас величие. И потому, когда уходят во тьму все эти миллионы, миллиарды, мы остаемся, и мы есть человечество на самом деле, а не они. Они — число. А мы — вне чисел, вне количеств.

Мы — те, кто живут в ипостаси третьей. Мы вне мира. Мы — в искусстве. И это единственное, что в нас есть, что оправдывает наше по виду ненужное существование в круговороте веществ — еды и воды, и всех этих машин, аппаратов, всего, что прогресс и что жизнь, хлеб насущный. Мы даем им, слепым и глухим, ариаднину нить, чтобы они держались за нее, ища пути, ведущие от мира своего к мирам чужим, пути между реальностью пугающего мира вне — и той ирреальностью, может быть, более страшащей людей, которая внутри них самих. Мы служим им, а они позволяют за это нам быть, потому что, когда бы не эта взаимная связь, таких, как мы, уничтожали бы, как в Спарте тех, кто неспособен был служить на благо Спарты. Да, это связь — и в ней все дело. В ней ужас наш и наше в ней спасение. И гибнут те, кто хочет разорвать ее, кто хочет преступить, кто хочет сам быть по себе, быть вне, быть над, быть выше, гениальнее и непонятнее (учитель все больше нервничал, и речь его местами становилась совсем невнятной, но новый поворот в его словах опять вводил его в уверенность и четкость), но видим мы величественную перед собою вереницу тех жрецов, что отдавались, может быть, себя смиряя, этой службе, — все величайшие от Монтеверди или Шютца, все композиторы, все скрипачи, все пианисты, — я говорю о музыке одной, как то понятно, именно о ней, искусства подражательные нам не интересны; и вот она, — величественная картина: вот бессмертные создатели прекрасных звуков, копившихся в течение веков и легших в строгую и стройную систему, развившуюся до сверкающих возможностей и все еще пока что не достигнутых высот; а вот в системе этой мы, музыканты, исполняющие все, что создано сочинителями, — мы в ней, в системе этой, грандиознее, огромней и значительней, чем величайшие из композиторов, поскольку они вмещают лишь себя, а мы, мы, исполнители, в себя вмещаем и каждого из них, и их всех, и они — сочинители молчащих абстракций — служат нам! — они, как слуги, приносят — нам! — молчащую музыку и смиренно кладут ее к нашим ногам, и это мы, мы делаем музыку музыкой и отдаем ее знание миру, который страждет ее, мы, исполнители-артисты, есть музыка сама во всем ее величии, мы суть ее система, на нас она стоит, и мы, артисты, суть ее основа, а мы — мы вот!..

И он метнулся темной тенью, и наклонил блестящие власы, и вытянул пред мальчиком две цепких длинных кисти:

— Вот! Наши руки! Наши инструменты! Все создано для них! — Учитель, может быть, хотел бы и кричать сейчас, но он полушептал, полухрипел. — Все, все для них, для наших рук, для наших инструментов, для нашего сознания, — тут все в одной связи, в одной цепи, которую порвать никто не смеет, слышишь ли? — все то, что прежде прозвучало, что прозвучало так, как этому и надлежало изначально быть, должно таким же и остаться и перейти, служить, — нить Ариадны! — ее рубить не смеет ни один, пусть даже тот, кто слышит что-то там свое иное, не похожее на всех, — не место этому, не место, он должен быть отринут, это выбраковка! мутант природы! с третьей декой или с третьим ухом! — нас уничтожат, если кто-то вдруг придет, чтобы разрушить здание системы, погибнем все, погибнем, гибель, гибель! — И тут учитель мелко-мелко затрясся, смеясь, и дико заблестел глазами мальчику в лицо: — Я тоже… слышал так… как ты!.. Всегда!.. Но не давал себе… Не позволял… Потом… недавно уж… исчезло!

Моцартовский черный человек, искушавший Паганини и Тартини дьявол, черный человек Есенина, чеховский черный монах, Мефистофель, собеседник Леверкюна, сен-сансова скрипка смерти — сгустились перед мальчиком в черный кривящийся облик, и мальчик, дрожа перед видом его, вопросил:

— Где она?

И было ответом:

— Я ее сжег.

Двойной урок музыки и эстетики кончился невесть когда, но этот сдвоенный урок был последним в тот день. Все сидели молча. Но стало невмоготу, и кто-то сказал:

— Нет морали.

Класс зашевелился. Ахилл посмотрел на них:

— Что-нибудь из басен Крылова? А также реализм и народность? Это уж я услышу от вас.

В классе снова прошелестело.

— Я знаю, — сказала вдруг некая девочка.

— Что ж ты знаешь? — обернулся к ней тот, кто обычно задирал ее, бывавшую не в меру искренней.

— Вот это что. — И отложив беззвучно пред собою крышку парты, она, покрываясь пунцовым, медленно встала и тихо-тихо прочла:

Когда бы все так чувствовали силу Гармонии! Но нет: тогда б не мог И мир существовать; никто б не стал Заботиться о нуждах жизни; Все предались бы вольному искусству. Нас мало избранных, счастливцев праздных, Пренебрегающих презренной пользой, Единственно прекрасного жрецов.

Девочка села. Ахилл сказал:

— Когда бы разрешалось, я вам поцеловал бы руку.

В классе было шесть девочек. И все они, понятно, были влюблены в Ахилла. Одна из них теперь рыдала, уронив, не стыдясь, лицо в руки, раскинутые по парте, и парта от ее рыданий чуть поскрипывала. Но плакала она совсем не от любви к Ахиллу. Она, конечно, и сама не знала, отчего.

Глава вторая

«Лерка, не верь им. Они умные; они сделают так, чтобы я выглядел ненормальным. Объяснят, как им выгодно. Они это умеют. Я всю жизнь не мог понять, как они умеют так все устраивать. Вот увидишь, о моей записке никто не узнает, потому что, когда меня найдут, про нее никому не скажут. Поручаю тебе эту миссию, чтобы все знали, из-за чего я это сделал. В общем, у моих лежит записка:

ДОМА ЛОЖЬ. ВЪ ШКОЛЕ ЛОЖЬ. ВСЮДУ ЛОЖЬ.

Так там написано. Зачитай в классе, чтоб не трепались зря. И пусть не делают из меня психа. Я в полном порядке. То, что я написал, и есть правда. Только зачем на все это смотреть? Они хотят всех нас втянуть в свои штучки. Но я против. Не буду, понятно? Ха-ха, ты, конечно, еще в миллион пятьсот первый раз скажешь, что надо бороться. Надоели мне эти твои слова. Я уже не на собрании. И не реви. Прошу в моей смерти себя не винить, три ха-ха с половиной: ха-ха-ха-ха-ха-ха-ха.

Но до этого я вот что хочу вспомнить. Про Миланский собор. Как мы в Красном смотрели „Историю искусств“, потом пошли на лыжах, и ты сказала, что лес под снегом — это Миланский собор. А когда мы вернулись, ты все испортила. Мы снова стали смотреть ист. иск., ты нарочно стала рассматривать то Вирсавию, то Маху, то Олимпию и смотреть на меня и смеяться. У тебя есть такой особый смех для мальчиков. Я его ненавижу. Я знаю, что он значит. Лерка, я не мог тебя понять. То есть понять, какая ты на самом деле: или когда про лесной Миланский собор, или когда такой твой смех. Всем им очень нравятся твои губы, про твою грудь они говорят: „вот это буфера“, а про ноги „сексуальные“. Все думают про тебя одно и то же и представляют тебя раздетой. Противно. А тебе это нравится. Мне нравилось другое, когда ты у доски становилась хмурой и думала над задачей. И как сильно гасила мяч у сетки. Я не смотрел на тебя, как все. Я вообще на вас не смотрел как на баб. Мне это было неинтересно.