Феликс Розинер – Избранное (страница 17)
Потом отдыхали и ждали подсушки. Шлифовался и лак, затем выравнивался замшами, тампончиками, тряпочками, снова сохло…
Когда на мягко и упруго проворачивающиеся колки стали ложиться витки еще лишь только набирающих свое продольное усилие дрожащих струн, послышалось — почудилось? — обоим пение, уже начавшее звучать внутри, там где-то, в диафрагме, под грудью певицы-скрипки, готовой запеть и сопрано, и меццо, и низким контральто. Они переглянулись. У старика дрожали руки, и он должен был положить из-за этого скрипку на стол. Она откликнулась, а мальчик обнял старика и стал шептать: «Петр Адольфович, Петр Адольфович…» — «Сейчас, сейчас», — бормотал старик и тер озябшие руки. Щипками, не прилагая смычка, он стал инструмент настраивать.
«Ты, — сказал он мальчику и, когда тот в ответ с ужасом молча затряс головой, объяснил: — Я хочу услышать, как это будет со стороны».
Мальчик тоже дрожал. Но взял скрипку, и взял смычок, и взял разом
Иоганн Себастьян Бах в этот миг мог бы впервые слышать новое звучанье своей музыки, которую, конечно, он назвал бы
DIE WOHLKONSTRUIRTE VIOLINE
ХОРОШО ПОСТРОЕННАЯ СКРИПКА
Забегая сразу вперед — на месяц, и дальше, уже к концу лета, а потом и к осени, и к зиме, — надо рассказать, как сначала целые дни напролет, неделю за неделей проводили старик и мальчик вдвоем, вернее, втроем — со скрипкой; как старик где-то в августе, разболелся совсем, и его устроили в палату санатория, а мальчику, который укрепил, напротив, свои легкие и кашлять перестал совсем, подходило время уезжать в Москву, как старик отдавал ему скрипку, и мальчик снова шептал: «Петр Адольфович… Петр Адольфович»; и как потом у мальчика была Москва — всегдашняя, обыденная, с глупыми уроками в обыкновенной музыкальной школе и с трудными уроками у частного учителя; как Петр Адольфович Граббе медленно угасал там, в Крыму, в Форосе, как Соломон Борисович Шустер все звонил и звонил в санаторий директору и спрашивал, что можно сделать, а мальчик звонил ему, Шустеру, и спрашивал о том же самом. Но сделать ничего нельзя было, и в декабре Петра Адольфовича Граббе там, в Форосе, похоронили. Директор прислал оттуда Шустеру ящик с вещами Граббе и заверенное письмо: все завещалось профессору Шустеру, а «уже подаренное ранее — инструмент скрипка со встроенной внутренней диафрагмой и резонансным мостом конструкции П. А. Граббе» — мальчику.
Мальчик играл на этой скрипке в одиночестве, и часто ему хотелось реветь, и он не однажды так, за игрой, то тер глаза, снимая слезы с ресниц, то шмыгал и шмыгал мокрым носом. Учителю он долго скрипку не показывал.
Его учитель был молод, но строг. Его считали гением. Он, вероятно, и был скрипач гениальный, но бремя этого тяжкого свойства оказалось не по нему. Он бежал в Москву из Ленинграда, где учился и вырос, где все его знали и с младенчества желали от него успеха и успеха. У него был превосходный аппарат — прекрасные длинные пальцы, однако с природной мягкостью и легкостью суставов, с «подушечками» на концах, как у тех, кто обладает округлой кистью, сама же кисть его имела свое особое качество: глубокой и широкой впадиной отделялась она от большого пальца, что позволяло скрипачу с завидной простотой и точностью играть в высочайших позициях. Говорили, что это рука Паганини. И сам он выглядел, как Паганини, внешне — впрочем, нарочито несколько поддерживая это сходство. Находили, правда, и сходство с Листом тоже. Скрипач был худ, горбонос, узколиц, и эта узость его лица еще подчеркивалась с фаса прямизной тянувшихся по сторонам до самых плеч рыжевато-белесых волос. По плечам его всегда лежала перхоть, и он стряхивал ее нервически и обычно как-то некстати, не вовремя, но это мало помогало, потому что всегда она была заметна на черном: он носил только черное — водолазку или свитер с круглым воротником под горло, поверх вельветовую куртку, черные брюки и обувь. Что-то аббатское было в нем — пусть, если угодно, «листовское».
Он не мог быть большим артистом из-за двух недостатков тяжелого рода, которые то ли сказались сами, в силу начальной природы личности, то ли возникли из-за причин, привнесенных самой уже жизнью, — в подобных случаях обычно этого никто не знает. Играя на эстраде — в зале перед публикой или, например, перед комиссиями, он, что называется, «входил в разнос», — чем дальше, тем больше нервничал, буквально терял себя. Это шло с детства. Его от этого лечили и то приучали к эстраде, то, напротив, отстраняли от нее надолго, надеясь порвать негативные связи, тянувшиеся к психике ребенка из пасти чудовища-зала. Меж тем один, на уроках, в своем кругу (у него была лет с шестнадцати целая свита — и юные, и старые, какие-то аристократического вида музыкантши и театралки, молодые люди из международников, адвокатского толка и им подобные иные старики, да и просто было много всякой экзальтированной глупости вокруг) — «в узком кругу» играл, бывало, он с патетической высотой, горя немыслимым огнем, который озарял его действительно пыланьем гениального. И создавалась особого рода слава: «на него — водили — слушать», — и ему это нравилось до поры до времени, и давало сторицею то, чего он не мог получить, выступая на людях так, как другие. Но чем дальше, тем заметнее стал сказываться и еще один его порок: привык ли он со временем играть, держа перед собою партию, или ослабевала память, но и уже, не нервничая вовсе, и в самой наилучшей обстановке переставал он доверять себе, а когда спохватывался вдруг и ноты оставлял, то убеждался, что без них не может. Все время кто-то должен был сидеть при нем, переворачивать, как пианисту. Все время он об этом думал — что для него закрылось то, к чему он с детства был предназначен. А предназначен он и в самом деле был ко многому. Музыкальностью он был пронизан весь, быть может, правильнее — был пронзен, однажды и навсегда, и ни к чему другому он не был способен. Он знал всю музыку: садился за рояль и шел и шел часами по клавирам симфоний и опер, плыл, как «летучий голландец», по величественным и призрачным волнам того, что было его стихией. Он умел говорить о музыке — умно, со знанием, с огромным количеством сведений, фактов, историй, умел говорить интересно и четко, как настоящий лектор, и он любил говорить о музыке. Можно было бы предположить, что, говоря о музыке, он говорил тем самым о себе, а так как в этих случаях он не терялся и не нервничал, когда ему случалось даже выступать с рассказами о музыке (для заработка, например) и пред большой аудиторией, можно было бы предположить, что здесь-то он и самоутверждается, на этом поприще, словесно-музыкальном, и потому так любит говорить, а точнее сказать — учить. Он понял однажды все — и все бросил. В Ленинграде, в городе, который знал его с младых ногтей, он не мог жить дальше в этой двойственности положения, уже ничем не поправимого, — гения-неудачника. Он смог переехать в Москву, где-то начал преподавать, чтоб иметь зарплату, но начал также писать в музыкальной прессе — писать хорошо и много, и это его увлекало. Затем появились и ученики — продвинутые и весьма способные, и тут он развернулся. О нем пошла новая слава. Возможно, он обрел себя. В нем возникла строгость и ясность. Перхоть исчезла, и волосы стали блестеть. Он продолжал ходить в черном, и это был его знак. Его узнавали все больше и больше, и скоро уже профессура к нему направляла своих, чтоб он позанимался годик-два со скрипачом, который «тепленьким» переходил затем к дальнейшей обработке в руках уже «самых-самых».
Таков был учитель мальчика, а сам он, его ученик, был у наставника в числе избранных, из тех учеников, в ком учитель видит, наверное, себя. И было поэтому у учителя, как в таких случаях водится, чувство собственности к ученику, что проявлялось в оттенке диктаторства, — что, впрочем, тоже дело обычное, а иногда и необходимое. Мальчик, если и не понимал все это так прямо, то многое испытывал и терпеливо переносил, потому что душою был прост и всегда ощущал благодарность к тем людям, кто, как он знал, хотели ему добра.
Он долго не решался открыть тайну новой скрипки учителю. Он страдал, он боялся. Он предчувствовал что-то тяжелое, но ощущал, что жить с этой тайной один на один он не сможет. Прежде, если он и жил в одиночестве со своим «отношением к звуку», как называл это Петр Адольфович, то жил в одиночестве поневоле, потому что никто не стремился, да и не мог разделить сокрытое в нем. Но теперь была скрипка. Теперь «это» можно было сыграть, и теперь «это» можно было услышать не только внутри, в тишине, там, в душе, в музыкальном сознании, но и позволить услышать другим, — ведь затем-то и сделана мастером скрипка, в которую вложено «это» — звуки полные и совершенные — «цельные» звуки прекраснейшей в мире скрипки, чтобы их можно было услышать. И никому не довериться? Не показать, не сыграть? Мастера на свете больше не было, и мальчику досталось сделать выбор.
Он пришел, наконец, в волнении к учителю и показал ему скрипку. Тот ее осмотрел, то поднимая светлые брови, то морща их, тихо задал один и другой вопрос — вернее, то были полувопросы, потому что с полуслова мальчик их ловил, а сам учитель с полуслова знал ответ, кивал, и мальчик умолкал, взял учитель смычок, повел по струнам, остановился, проиграл пассаж по всем четырем.