18+
реклама
18+
Бургер менюБургер меню

Феликс Розинер – Избранное (страница 136)

18

Что касается меня, то я намерен выдержать все. Ради сына. И я, знаешь ли, очень хочу посмотреть прямо в глаза Агееву. В нем я вижу еще одного окровавленного солдата — участника той битвы, которую мы ведем на поле ведьм. Я хочу протянуть ему руку и произнести:

          Он — тот сержант, Который мне помог избегнуть плена. Здорово, друг!

На этом следует мое письмо закончить.

Знак вестника

По поводу случившегося в Остенде меня дважды вызывали в полицию. Этим идиотам в голову не пришло расспросить меня об Агееве. Более того, они, кажется, и не подозревают о его существовании — или, если быть пунктуальным (ведь я не знаю, существует ли он сейчас), — о присутствии Агеева на месте происшествия. Всего только и стоило этому умнику-комиссару с длинным узким носом ищейки и большими-музыкальными ушами — спросить, откуда я еду, и я, возможно, сам рассказал бы и об Агееве, и о том, как развивались события, очевидцами которых мы с ним были… Но нет, — пожалуй, я бы и в этом случае не рассказал ничего. Не Агеев ли меня учил, что на допросах не болтают! Скажи я пару лишних слов, и неизвестно, чем бы для меня вся эта история обернулась. Не говоря уж об Агееве, который не зря, я думаю, исчез…

О Боже мой, какое жуткое наваждение — та ночь на берегу пролива!.. И этот мой нынешний непрерывный страх! Это уже не воспоминание, — страхом пропитан сам воздух, которым я дышу с той поры. Я все время чего-то жду. Кажется, будто мне предстоит испытать ещё более невероятное и ужасное. Но более ужасного не может быть: я постоянно живу под пыткой страха и эта мука непередаваема. Теперь я понимаю, теперь я знаю, о чем Агеев твердил мне в течение этих двух месяцев, что я провел с ним в Италии. И окажись мы опять рядом друг с другом, лицом к лицу, за одним письменным столом, я его речи слушал бы уже без той непроизвольной усмешки, которая так бесила Агеева. В сущности говоря, бесконечные наши споры и могли толкнуть его… О Господи, я говорю об этом так, будто готов уже выступать в суде с показаниями против самого себя. Я попал именно в ту ситуацию, о которой он часто рассказывал: непрерывный страх, и в результате — показания против себя. К черту! Я должен разобраться и восстановить все по порядку. Боюсь только, что это невозможно. Следует начать с причин, — но не называть же, в самом деле, причиной этого безумия наши беседы в итальянской деревушке, как я только что попытался представить?! Это было бы полным абсурдом: академические беседы двух философов в тишайшей обстановке старого деревенского домика с видом на покрытые виноградниками холмы прекрасной Тосканы — и всеобщее дикое помешательство? Если бы такая связь была возможна, отсутствовал бы сам вопрос о причинах: мотивы поведения людской массы лежат вне причинно-следственных зависимостей… Так утверждает Агеев, но, кажется, единственное, что мне сейчас остается, это цепляться за остатки логики и искать другие причины, более материального свойства. Например, забастовка французских рыбаков, которые на несколько недель заблокировали Кале и Дюнкерк, из-за чего попасть в Англию можно было только через Остенде. Или взрыв на вокзале в Болонье, сбивший расписание нескольких трансевропейских экспрессов, что в свою очередь усугубило напряженность в порту. И, наконец, не люди, а природа: неожиданный плотный туман, накрывший Ла-Манш и заставивший сильно замедлить движение паромов. Пожалуй, этого уже достаточно для того, чтобы возникла возможность непредвиденных инцидентов с человеческими жертвами (которые, я отмечаю не без тайного облегчения, ничтожны по сравнению с жертвами в Болонье). Уверен, что было что-то еще. Какая-то мелкая поломка в двигателе, какая-нибудь шпонка, какой-нибудь маховичок, или какой-нибудь наполеоновский грипп портового чиновника внесли свою лепту в нагнетание предгрозья, разразившегося катастрофой…

Агеев как будто предчувствовал, что нечто подобное произойдет. Сейчас я, что называется, задним числом это отлично вижу. Мы вполне могли провести в Италии еще дней пять, если не неделю. Но едва мы узнали об этом несчастном взрыве, как Агеев занервничал, начал одну из своих обычных речей о гибели европейской цивилизации, а к вечеру предложил возвращаться в Англию. Положим, мне ничего не стоило сказать ему «нет». Он не стал бы особенно настаивать. В конце концов нашу работу субсидировал мой университет, и несомненно Агеев осознавал некоторую подчиненность своего положения. Думаю, что тут не обошлось без комплексов: я допускаю, что повышенная нервозность моего коллеги объясняется и этим обстоятельством тоже, а не только его «тоталитарным прошлым», как он это называл. Но без всякого сомнения, наши отношения были самыми дружескими. Я готов это утверждать и теперь, хотя, говоря такое на суде, я опять бы дал показания против себя. По-видимому, в силу дружелюбия я и не стал возражать Агееву, когда он вдруг захотел покинуть Италию.

Мы жили там превосходно. И он не раз, то сидя за столиком таверны, то сидя у окошка нашей небольшой рабочей комнатки, твердил с задумчивой улыбкой свое излюбленное — «нет, здесь не темно, в Италии, здесь не темно» — что было связано, как он мне объяснил, со строкой из Осипа Мандельштама. Хотя я знаком с Агеевым около года, мне никогда не доводилось наблюдать его — открытого, простого и наивного, как все русские, — в столь превосходном состоянии духа. Он рано вставал, работал с энтузиазмом, блестящие, весьма ценные мысли у него рождались на лету, и мне было с ним необычайно интересно. Именно тут, в Италии, я достаточно узнал его и, признаюсь, полюбил. Талант и естественность — не достаточно ли этого для того, чтобы покорить и такого замкнутого человека, как я? В наших отношениях не было ни малейшей тени, хотя он время от времени и выходил из себя, видя мой неизменный молчаливо-скептический ответ на его пророческие заклинания. «Вы дети, вы глупее детей! — возбужденно говорил он имея в виду меня и подобных мне интеллектуалов, чья приверженность нашим добрым демократическим институтам представлялась ему самоубийственной. — Вы глупее детей! Дети по крайней мере обучаются, расширяют свой опыт и с каждой набитой шишкой становятся все более разумными! А вы все с этой дурацкой вашей демократией?! Чем дальше, тем скорее вы катитесь в бездну, и вас не надо уже толкать! Грядет Великий Диктатор, вы делаете все, чтобы он пришел! И синюшные пятна (слова „синюшные“ я не знал и записал его потом вместе с объяснением Агеева, что это цвет разложившегося трупа) отлично видны на теле Европы!»

В такие минуты, когда его голос звенел на высокой ноте и вот-вот готов был сорваться, что оставалось мне, как не молчание? Я не умею вести серьезную дискуссию в подобном стиле, свойственном, кстати, не только ему, а, пожалуй, большинству его соплеменников: с предельной эмоциональностью, с таким жаром, будто от высказанной посылки зависит, быть или не быть человечеству. Но и во время спокойных наших бесед, доставлявших мне истинное наслаждение, Агеев то и дело возвращался к доказательствам все той же эсхатологической идеи, центром которой неизменно становились диктатура и власть Сатаны, режим насилия и бездуховное бытие. И если я опровергал пример России, ставя ее вне ряда европейских демократий, то он ссылался на гитлеровский период как на доказательство возможности конвергенции наших общественных институтов и диктаторских, даже и при действии демократии. Различия в психологии наций, когда я характеризовал немецкую как изначально склонную к иерархическому порядку, Агеев отказывался принимать во внимание, возможно, он был более «интернационалист», чем я сам, и предпочитал рассуждать о «европейском» в целом, а не об отдельных народах. О проявлениях насилия в Германии тридцать восьмого, во Франции шестьдесят восьмого и в Италии семьдесят восьмого года он говорил как явлениях одного ряда. Я же утверждал, что беспорядки студентов во Франции и террористические акты спустя десятилетие в Италии вряд ли несли в себе угрозу диктатуры, этому нет никаких доказательств. Помнится, во время одного из таких обсуждений Агеев высказал оригинальную мысль о подвижной шкале общественных ценностей как инструменте исторической науки и, следовательно, о невозможности проекций, прошлого в настоящее и обратно. Из этого вытекало, что понятие «доказательство» в оценочных суждениях относительно исторического прошлого становится неприменимым. Мне пришлось согласиться с этим. Но почему я вспомнил об этом сейчас? Почему именно та наша беседа столь отчетливо запечатлевшаяся в моей памяти (мы посетили в тот день гробницу Петрарки, а вечером были в Венеции), не дает мне покоя? Неужели я действительно, о Боже, чувствую какую-то внутреннюю связь между тогдашними его речами и случившимся в Остенде?.. И второе, что лезет мне в голову без конца, это его фраза, произнесенная им всерьез и с некоторой, я бы даже сказал, маниакальностью в интонации и во взгляде, который он вперил в мои глаза: «Запомните, запомните же однажды: мы, оттуда, — мы к вам посланы, мы вестники, чтобы дать знак…»

Было ли что-то еще? Сказал ли он еще какие-то слова, которые я не способен восстановить сейчас в памяти, но которые бессознательно продолжают терзать ее? Я мучительно пытаюсь вспомнить… но нет, я бессилен, не могу, и мне постоянно чудится, будто в забытых мною словах Агеева — ключ к происшедшему. Какой же это все, однако, бред!..