Феликс Розинер – Избранное (страница 131)
Тропа камениста, по ней трудно идти. Но гора приближается и скоро перекрывает собой почти все пространство передо мною — в высоту, влево, вправо. Тропа исчезает, теперь у меня под ногами сплошная мелкая осыпь. Справа, по самому гребню горы, движется вверх цепочка людей — с десяток силуэтов, четко видимых на фоне яркой синевы. Я думаю, что отсюда, с моей стороны, тоже мог бы дойти до вершины, а там легко спуститься вниз, и начинаю решительно подниматься.
На половине подъема становится ясно, что пути дальше нет: весь склон и сама вершина горы сплошь покрыты, будто река шугой, слоями ледяных пластинок, тонких, как осколки битого прозрачного стекла. Ледяные чешуйки блестят на солнце, шуршат, смещаются, кое-где осыпаются вниз.
Я поворачиваю обратно. Крутизна заставляет идти по косому спуску, и меня уводит куда-то в сторону.
Небольшой домик, срубленный из новых бревен. К домику поверх неглубокой впадины перекинут дощатый настил, тоже совсем еще новый. Я иду по нему, стучу в дверь и вхожу.
В домике две пожилые женщины — полноватые, с румянцем на щечках, наряженные в сарафаны, вышитые кофты и расписные передники. У одной сарафан красный, у другой синий. На головах небольшие — с трудом вспоминаю слово — кокошники. Вид у женщин вполне фольклорный, русский, но в лицах и одежде заметна примесь монгольского.
— Проходите, проходите. Вот, пожалуйста.
Это означает, что я могу осмотреть их домик и все, что в нем. Голова барса над дверью. Драгоценные камни и отколы горных пород под стеклом настольной витрины. Прекрасной работы ковер на стене, на нем кинжалы и кремневые ружья. Оба ружья богато инкрустированы перламутром и костью. Одна из женщин снимает ружье и подает мне, вторая снимает другое и тоже предлагает взять его в руки.
— Когда они были, им тоже ружья понравились, — одобрительно кивая, говорит та, что в красном сарафане. Я недоуменно взглядываю на нее. — Вот этот.
Она указывает на витрину, я вижу в ней пожелтевшую рукопись и говорю:
— Михаил Афанасьевич.
— Он, он. И этот. С ним был. Художник.
Над витриной небольшой этюд — Арлекин и Пьеро.
— Шухаев.
— Вот-вот, они вдвоем и приходили.
— Палочку, пожалуйста, посошок на дорожку, — обращается ко мне вторая женщина, та, что в сарафане синем. Она держит в руках вырезную палку.
Отдав им ружья, беру эту палку, благодарю и прощаюсь. Женщины вдруг становятся неподвижны, как две музейные куклы.
За домом начинается широкая дорога. Иду легко и скоро. Дорога быстро разворачивается вокруг горы, я оставляю за спиной ее блистающую вершину и спешу прямиком к институту. Я хорошо уже вижу его плоское небольшое строение, — бывший караван-сарай, недавно отреставрированный и заново побеленный. Перед ним высокий тополь. Один во всей вселенной.
Внезапно во мне возникает жуткое беспокойство. Филя давно в институте, — что он там? как он там без меня? Задыхаясь от страха, я вбегаю внутрь.
Дикий раззор предстает пред моими глазами. Дверцы шкафов раскрыты, настенная полка, сорвавшись с петли, свисает углом, стул на полу лежит вверх ножками, повсюду раскрытые, разбросанные в беспорядке книги, папки, отдельные листы и пачки бумаг; сотрудники института с жалкими лицами, беспомощно восклицая, хватаются за одно, за другое, пытаются сложить бумаги и книги в стопки, все рассыпается, я вижу этих женщин, что сопровождали Филю, — где он, где он, где Филя, скажите же наконец?!
Вот он, Филя, в дальнем углу, ему, похоже, не дают оттуда выйти. Его лицо искажено, на нем грязные полосы слез, страдальческий взгляд блуждает, он судорожно перебирает бумаги, рукописи, книги, находит что-то, читает сквозь рыданья несколько слов и ищет уже другое, ему неизвестное, мечется из стороны в сторону, кричит: «вы понимаете!» — да, да, бедный Филя, я понимаю, тебе очень плохо, я оставил тебя одного, я же знал, я же всегда понимал, что нельзя тебя надолго покидать, ты начинаешь волноваться, а тут еще такое хранилище никому не известных, никем не прочитанных текстов, это тоже тебя возбудило, — «вы знаете, — наперебой, со страхом в голосах, пытаются объяснить мне женщины, — мы как сюда пришли, он бросился на все на это, видите, вокруг, с ним что-то случилось, мы пытались успокоить, отдохните, говорим, чай предлагали, он как будто и не слышит, по шкафам, по шкафам, все падает, валится, он бегает, то кричит, то бормочет, ничего не понять. Господи, а какой же он милый был на дороге, так хорошо говорил, так интересно, что же делать-то теперь, скажите?..»
— Филя, Филя, это я, я с тобой, — говорю я и подхожу к нему ближе.
— Нет, — внятно произносит он, мотает головой и отскакивает от меня. В глаза его страшно смотреть.
— Филя, дорогой…
— Нет! Нет, нет, нет! — вскрикивает он.
И происходит ужасное: мучительная и какая-то сардоническая улыбка превращает Филино лицо в жуткую маску, и он медленными движениями начинает разрывать листы с рукописными текстами. Двое мужчин кидаются к Филе, я следом за ними, чтобы как-то оградить его, спасти от боли, от случайного удара.
— Филя, Филя! — не стесняясь, плачу я.
Но Фили нет. Нет больше Фили, бьется во мне. Фили нет.
Приезжает «скорая помощь». И увозит Филю.
Я знаю, что он никогда не вернется ко мне, к тому, о ком он в минуту страха подумал, что его верный и любимый друг его покинул.
Нет, Филя, не покинул. Я по тебе тоскую. И люблю по-прежнему. И тоскуют по тебе все не прочитанные тобою рукописи; все не понятые, не расшифрованные языки; все прошлое, заключенное в старых текстах, которое ты один в целом свете мог воскресить и принести в сегодняшний день и тем одарить нас, немногих и верных фанатиков слова.
Прощай, милый Филя. Может быть, тебе хорошо. Может быть, твой ум теперь отдыхает от непрерывной страстной работы. Отдыхает, унесшись совсем далеко. К вершине той горы, чья ледяная чешуя блистает и шуршит под вечным солнцем.
Агеев
В степи молдаванской
В середине семидесятых годов я каждое лето работал в археологических экспедициях — в Причерноморье и Крыму. И однажды мы работали в Молдавии: на пограничной реке Прут начиналось строительство советско-румынской электростанции, большие степные пространства должны были стать дном водохранилища, и археологи спешили добыть из этой земли какую-то часть хранившихся в ней богатств — свидетельств редкостного множества культур, от каменного века до времен печенегов и половцев.
Наш отряд расположился около самой реки, по берегу которой шла подвешенная на деревянных столбиках колючая проволока, а за ней — покрытая продольными бороздками земляная полоса, которая своим ненарушимым видом должна была подтверждать, что «советская граница на замке». Но мы с удивлением и не без удовольствия смотрели на несколько покосившихся и почти поваленных столбов, порванную кое-где проволоку, за неприкосновенной полосой — чуть ли не тропинку, протоптанную к реке и продолжавшуюся уже на той ее, румынской стороне. Говорили, что при Хрущеве жителям обеих сторон, среди которых было много разделенных границей родственников, разрешалось навещать друг друга, но в брежневские времена эти вольности прекратились. Однако нарушителей границы было столько, что пограничникам приходилось смотреть на это безобразие сквозь пальцы. Теперь же, когда жителей из затопляемых районов выселили, граница в этом месте и приняла тот вид, который мы застали. Конечно, в этом сказывались те общие для всей страны равнодушие и безответственность, какие стали характерны для периода «застоя», как потом стали называть этот закат «развитого социализма».
К описанной картине нужно добавить и еще одну деталь. С нами было несколько подростков — детей участников экспедиции, среди них и мой тринадцатилетний сын. И вот однажды выяснилось, что эти стервецы наладились по ночам ходить купаться на Прут. Через полосу они переходили след в след, а возвращаясь, восстанавливали бороздки при помощи граблей, которые они соорудили специально для этой цели. Пограничники проезжали на своем козлике вдоль проволоки, заходили к нам в гости и, ничего не заметив, отправлялись дальше. Выследил ребят кто-то из наших, мы, взрослые, устроили им большой скандал, грозили всех их отослать в Москву, но, кажется, это не помогло.
Был обычный вечер, когда, вернувшись с раскопа, мы поужинали, поболтали — как всегда, перебирая дневные события, и все уже разбрелись по нескольким нашим сарайчиком и мазаным хаткам, я же остался сидеть на своем любимом бревне перед площадкой, на которой чистились и отмывались находки. Не совсем еще стемнело, и я издалека увидел человека, быстрым, уверенным шагом идущего по дороге к нам. Скоро он подошел, с хорошей и какой-то очень уж белозубой улыбкой поздоровался, энергично пожав мою руку, и назвал себя: Агеев. Я в ответ произнес свою фамилию и заметил, как он вскинул брови, с непонятным выражением глянул на меня, кивнул, затем сказал, что он из второго отряда. Сколько же вы шли?! Двадцать три километра, ответил он с этой своей джеймс-бондовской улыбкой. Он и в самом деле был похож на молодого Шона О’Коннори в его первых фильмах о Бонде. Я предложил ему поужинать еще не остывшими гречневой кашей и початками кукурузы. После долгого перехода он, конечно, был голоден и, ложка за ложкой, съел хорошую миску гречки и взялся за початки, нахваливая кукурузу и уверяя, что у нас они лучше тех, что рвут у них для своего отряда. Я меж тем раздул небольшой костерок и подвесил чайник. Через несколько минут мы держали в руках по большой дымящейся кружке и вели беседу. С обычных рассказов и расспросов на актуальные темы — о могильниках, курганах, поселениях — мы перешли к обсуждению свойств культур, с которыми мы встречались здесь, раскапывая эту древнюю степь, а дальше занялись соблазнительными рассуждениями о судьбах культур и народов. Был упомянут, конечно, Тойнби, и тут Агеев стал развивать, как я понял, собственный взгляд на этот вечный общемировой процесс — рождения, расцвета и гибели цивилизаций. В приложении к истории он применял понятие иммунитета — по аналогии с иммунитетом, который защищает живой организм от разрушительных воздействий на него. Это было чем-то вполне оригинальным, и я слушал его с большим вниманием. Говорил Агеев строго, четко, логично, на мои вопросы он отвечал простыми, ясными объяснениями, и, помимо прочего, была какая-то необъяснимая притягательность во всем, что исходило от него. Вековечная степь, таившая в своей земле следы исчезнувших миров, лежала перед нами в темноте, а мы из этих миров возвращались к дням сегодняшним: что происходит с нашей цивилизацией? Агеев утверждал, что иммунитет ее быстро сходит к нулю. А я не совсем всерьез спросил: а наша благословенная советская цивилизация? — уж у нее-то иммунитет непрошибаемый. Агеев отрицательно покачал головой и ответил не в тон мне, а с полной серьезностью: нет; если к этому приложить руку, то советскому — благословенному, как вы говорите, режиму осталось десять — от силы двенадцать лет. Да как же тут приложишь руку?! — воскликнул я, — отрубят! Агеев твердо сказал: рука должна быть железная, точнее — ракетная, и должна угрожать из космоса. Я такой определенности никак не ожидал и счел за лучшее промолчать. Последовала пауза, а потом вдруг Агеев сказал: я читал ваш роман. Поздравляю. Вас не трогают? (Мой роман как раз тогда начал ходить в самиздате, и гебисты вполне могли затеять со мной свои веселые игры…) Нет, сказал я, пока тихо. И подумал: вот, оказывается, что означал этот взгляд, которым он посмотрел на меня в момент знакомства, — он знал мое имя. И тут как-то так само повернулось, что я стал обсуждать с ним дела, о которых следовало бы помалкивать: что нужно один или два машинописных экземпляра рукописи хранить в надежных местах; что следовало бы отправить рукопись на Запад, вы уже это сделали? — спросил он; нет, но собираюсь, и даже отснял микрофильмы; замечательно, сказал Агеев, и они, конечно, спрятаны у вас где-нибудь дома, в Москве, на полке между книгами, верно? — верно, рассмеялся я довольно принужденно, представив, как в мое отсутствие трясут одну за одной мои книги и из «Доктора Фаустуса» выпадает искомая пленка. Но экземпляр микрофильма я вожу с собой, сообщил я, как бы показывая, что не такой уж я наивный. Это разумно, одобрил Агеев. Он подумал секунду-другую и сказал, прямо, глаза в глаза, глядя на меня: вы могли бы дать мне пленку; сравнительно скоро она будет в одном лондонском издательстве, я оставлю вам адрес.