реклама
Бургер менюБургер меню

Феликс Медведев – После России (страница 26)

18

— А портреты, картины? Ну хотя бы те, что я вижу на стенах?

— Да, какие-то произведения искусства нам остались в наследство. Моя бабушка, герцогиня Кобурдская, оставила в наследство своим дочерям кое-какие редкости. Моей матери достались русские портреты. Например, этот портрет Александра II, который вы видите. Император со своим любимым рысаком. Портрет хорош тем, что художник писал лошадей, и хорошо писал. Главная фигура на этой картине — рысак. Кстати, картина довольно известная, я видел множество ее репродукций. Есть произведения живописцев, скульпторов, запечатлевших членов дома Романовых. Что-то вы видите на этих стенах, что-то находится в Бретани и в мадридском доме.

— У вас есть архив? Какова его судьба сейчас и что будет с этим архивом?

— Архив, безусловно, содержит немало интересного материала. И когда-нибудь, в подходящий момент, я думаю, можно будет частично или целиком предать его гласности. Если когда-нибудь представится возможность мне приехать на родину, некоторое время там пробыть или совсем остаться, обосноваться, то, конечно, я бы взял с собой архив.

— А каковы сегодня, отношения внутри дома семьи Романовых?

— Фактически никаких особых отношений нет. По той простой причине, что те, кто остались и являются родственниками, не являются больше членами императорской фамилии. Они живут как частные лица. И многим это не нравится. Но против закона идти невозможно. Особенно в нашем положении изгнанников, беженцев, эмигрантов. Единственная твердая, непоколебимая вещь, за которую мы обязаны' держаться. — это наши законы. Если мы будем ими пренебрегать, все распадется окончательно, все расплывется, утратится. Так что у нас вроде бы есть права, но нет власти.

— Значит, для вас власть — это нечто символическое, не так ли?

— Да, конечно, но откуда она может быть.

— А русские, живущие во Франции, признают в вас государя?

— Для монархистов, не терявших связей с Россией, с традициями, я император.

— Ваше Императорское Высочество, как вы оцениваете прожитую жизнь? Была ли она удачной, счастливой? Или нет?

— Личная жизнь, я считаю, чрезвычайно счастлива. Я благодарю господа за то, что он помог мне пройти через жизнь, которая была нелегкой, целым и невредимым.

— Бывали ли в вашей жизни трагические моменты?

— Во-первых, конечно, как в жизни всякого человека, крупным горем была потеря родителей. И чрезвычайно тревожным и печальным было пришествие второй мировой войны. Война приняла уже такие размеры, которые неизбежно должны были привести к катастрофическим последствиям для обеих сторон. В особенности нам было тревожно за судьбу нашей собственной родины. Она вышла из войны победительницей, но, несмотря на все надежды, которые мы тогда питали, период послевоенный оказался немногим легче, чем довоенный, даже в некотором отношении тяжелее. Это были моменты личной жизни моей семьи и близких мне людей. Это были самые тяжелые моменты в моей жизни. Остальное по сравнению с этим — мелочи.

— Цель вашей жизни?

— Цель и смысл моей жизни и надежда когда-нибудь до смерти моей иметь возможность быть полезным родине. Единственное оправдание нашего существования — готовность служить ей. В любой форме, в любой деятельности. И не обязательно на троне.

— Как вы чувствуете, что будет с Россией?

— Я вообще стараюсь избегать роли пророка — это несерьезно. Мы можем выражать надежду на какое-то дальнейшее развитие государства. И надежда всегда остается одна и та же: чтобы наша страна нашла наконец нормальный образ жизни, где человек может свободно развиваться, свободно заниматься тем, чем он хочет. На пользу стране и не в ущерб себе самому.

Октябрь 1989 г.

…За окнами смеркалось. Мы не заметили, что сидим почти в темноте. Я не видел лица своего собеседника, но седоватая его борода лопатой как бы высвечивалась в полумраке. Только я подумал о бороде, как Андрей Донатович сказал:

— Чекисты запугивали, что подожгут мою бороду, намекали, чтобы я побрился. «По-хорошему», — твердили они. Далась им моя борода! Но я ее не сбрил и, как потом выяснилось, правильно сделал.

— Почему?

— А потому, что в газетах меня очень ругали, а уголовники на это реагировали от обратного. Из публикаций следовало, что я не признал вины. А они-то знают, как заставляют признаваться, и тех, кто выдерживает, они уважают. «Ну и козу ты заделал, — говорили они, — и книгу на Запад переправил, и виновным себя не признал. И всего-то семь лет тебе дали, детский срок, подумаешь, да мы за такой шухер на вышак бы пошли». И тут еще и борода Дела. Они-то понимали, что бороду я тоже не отдал.

— Вы полностью отсидели срок?

— Нет, только шесть лет. Жена написала прошение о моем освобождении без признания вины. В этих делах есть свои хитрые формальности. Когда они сажали новых политических, то кого-то выпускали из старых. Скажем, нас с Даниэлем посадили, а Бродского выпустили. Хотя срок ссылки еще не кончился. Баланс соблюдали.

— А Даниэля вы так и не похоронили. Не успели на свежую могилу.

— Нас долго не оформляли. Все тянули. Пришлось обращаться в посольство, к консулу. Я заявил, что журналисты спрашивают, почему меня, советского гражданина, не пускают на похороны друга? Что же мне отвечать? Тогда впустили, но на похороны я опоздал. Даниэль был настоящим другом, вынес все проверки: следствием, судом, лагерем. Следователи и адвокат уговаривали его меня заложить, но он выстоял. А ведь мог дать и слабину, вроде бы получалось, что это я подговорил его печататься на Западе, хотя я его не подговаривал, а, наоборот, предупреждал, что это пахнет тюрьмой.

— Проведенное в лагере время — это потерянная для вас часть жизни, пропавшая или что-то иное?

— Я хорошо отношусь к этому времени, хотя оно было трудным и физическим, и психологическим испытанием. Физическим — потому что выполнялось указание из Москвы — использовать меня только на тяжелых физических работах. А психологическим было тяжело оттого, что я не думал уже вернуться в литературу. Лагерь, извините, обогатил меня в эстетическом смысле как человека, но взгляды мои не изменились. Я, конечно, не представлял, что лагерь — это как бы Советский Союз в миниатюре.

Я сидел как политический преступник, хотя лагерей политических в СССР нет. Есть особо опасные государственные преступники. И это были довольно пестрые по своему составу люди. Сидели те, кто сотрудничал с немцами в годы войны, бериевцы. Сидели за религию разного рода сектанты. Народ был очень интересный, своеобразный. Это были люди, как бы отклонившиеся в сторону — либо в дурную, либо в хорошую.

Именно в лагере я убедился, как талантлив мой народ, вернее, народы, населяющие страну. Нет, не обязательно в творческом смысле, в создании художественных произведений. Просто невероятно талантливыми были рисунки судеб, мысли заключенных. Из лагеря я вернулся с ощущением, что у нас все-таки есть почва для возрождения культуры.

— Вам разрешалось пользоваться библиотекой, книгами?

— Библиотека в лагере была никудышная, но нам разрешалось получать книги из дома. Запрещали почему-то дореволюционные издания и иностранную литературу. А вот с Пушкиным проблем не было, и жена прислала его трехтомник.

— Вы писали в лагере?

— Да, писал. Только не говорил никому, что пишу книгу. На маленьких клочках бумаги я переправлял письма жене. Именно из них потом и сложились две книжки: «Голос из хора» и «Прогулки с Пушкиным».

— Наверное, не все знают, что «Прогулки с Пушкиным» вы писали в лагере?..

Монолог Марии Васильевны Розановой, жены А. Д. Синявского, издателя независимого русского журнала «Синтаксис» и книг, выходящих под маркой «Синтаксиса», одного из самых известных русскоязычных издательств на Западе. Мария Васильевна то молча слушала нашу беседу, то отвечала на телефонные звонки, то спускалась вниз в типографию, где вовсю стучала печатная машина и текло своим чередом книгопечатное дело. А когда мы заговорили о «Прогулках с Пушкиным», она не выдержала:

— «Прогулки…» — моя любимая книжка. Мне кажется, все, что сделал Синявский в жизни, — написал эту книжку. Легкую, моцартовскую. Вы смотрели фильм Формана о Моцарте? Это там, где великий Моцарт на четвереньках гоняется под столом за возлюбленной. Вспоминаю, как недели три до ареста, когда тучи уже сгущались и мы чувствовали дыхание в спину, я сказала Синявскому: «Ну что ты пишешь все чего-то мрачное и мрачное, напиши в подарок нашему сыну (а ему было тогда восемь месяцев) что-нибудь веселое, радостное. Напиши про Моцарта». И я считаю, что он написал про Моцарта, ведь Пушкин это Моцарт в поэзии.

А знаете как начались «Прогулки…»?

Синявский меня извинит, если то, что я скажу, покажется нескромным. А было так. В классе пятом-шестом я совершила дурной поступок: взяв из школьной библиотеки книгу, я не вернула ее библиотекарю. Попросту украла. Не могла устоять, и все тут. Каюсь, молю о прощении. Книжка эта прошла через всю мою жизнь и приехала сюда в Париж. И вот все десять лет. те, что мы прожили с Синявским до ареста, я уговаривала его прочитать эту книжку. А ему, уже кандидату филологических наук, все было недосуг. Ничего, бывает… Так он и ушел в тюрьму, не прочитав «Пушкин в жизни» Вересаева. И вот последний день процесса. Мы в ожидании приговора. Приговор. Осужденных уводят. Я беседую с адвокатом и от него узнаю, чем занимался мой муж в процессе следствия. «Может быть, апелляцию сочинял», — говорю адвокату. «Нет, он писал о Пушкине, заметки о Пушкине». Мне это так понравилось, я так обрадовалась. А потом из заключения вдруг стали поступать ко мне написанные на обрывках бумаги размышления Синявского о Пушкине, то есть страницы будущей книги «Прогулки с Пушкиным», столь нашумевшие сегодня. Когда я их читала, записки поражали меня невероятной своей веселостью, легкостью, светлостью. Я и люблю эту книжку прежде всего потому, что она светлая и легкая. Мне она видится невероятно пушкинской по духу своему, по настроению, по эмоциям, заложенным в нее. И я вдруг поняла, что победила-таки, одолела ученого-филолога «своим» Пушкиным. Мне казалось, что он прочитал все-таки Вересаева, чуть позже я узнала, что это правда: Вересаев оказался в тюремной библиотеке. Заключенному выдали эту книгу, и заключенный влюбился в поэта, в его жизнь, судьбу, в его друзей, во все, что творил его гений.