Евгения Киселева – Круги человечьи (страница 3)
Чёрные юбки колыхались перед его глазами, одна за другой. Он привычно запрокинул голову, и, внезапно, ударился глазами в глаза в светлые, прозрачные глаза, каменно-твёрдые на дне своём. Но твердь та не была жестокой, а ожидающей, будто готовой впустить и приютить в недрах своих того, кто станет нуждаться в ней. И над головой Петра возникла рука, широкая и некрасивая, а и готовая подарить ласку.
Но шествие не останавливалось ни на мгновение. Чужая ладонь легонько коснулась вихров на его голове, приведя их в движение, электрическим током прошедшее по всему его существу.
Когда он посмотрел им вслед, то увидел сплошное чёрное пятно и хлипкий крест над ним.
Вскоре подступавшее к нему взросление поглотило образы того дня, подменив их, как и многое другое, единственной идеей. Но те не исчезли безвозвратно, а остались в глубине его и принялись терпеливо ждать часа своего.
Глава вторая. Идея
До того дня, когда Пётр переступил порог родительского дома, шагнув в предутренний туман, в росу, под мутный свет едва проснувшегося солнца, тихонько закрыв за собой дверь, вышел за ворота, почти с нежностью прикрыв и их за собой, и, не боясь передумать, но опасаясь быть остановленным, быстро зашагал по дороге, избрав ту, что скорее должна была вывести его в поле, а не ту, что вела вглубь селения, где иные дома теснили бы его, или вовсе раскрыли бы его побег из солидарности с покинутым им домом, до того самого дня он носил идею о своём уходе уже не один год.
Первой вещью, обнаруженной и припасённой им в угоду своей идее, стал холщовый мешок, являвший собой единовременно доказательство, уступку и обещание, закладку в книге и незаживающую рану от беспомощности и бессилия перед идеей. Он хранил тот мешок под своей кроватью, годами украдкой складывая в него какие-то предметы, которые, как он полагал, могли бы ему пригодиться, защитить его, утешить в пути.
Позднее, в период своих тягучих, дремотных сборов он заприметил, как сосед нёс на спине мешок, по виду схожий с его тайной, и мешок тот надёжно крепился за спиной человека при помощи широких кожаных ремней, оплетавших плечевые суставы.
Тогда он выкрал из одного величавого шкафа несколько обрезков кожи, разноразмерных и разноцветных, иголку и нитки, а затем долгими ночами старательно шил некоторое подобие тех ремней.
Неудивительно было то, что он выбрал совершенно неподходящую иглу, тонкую, чуть не ломавшуюся о затвердевшую кожу. И нитки он выбрал неподходящие, хлипкие, легко рвавшиеся в его руках. Впервые признав непригодность своих орудий, он не расстроился, а озадачился, и по размышлении выбрал не менять ничего в своём выборе, приняв неудачу как наказание за воровство.
Много часов он сшивал из обрезков сами ремни, а затем ещё какое-то время силился должным образом приладить их к мешку. Но то сама конструкция оказывалась непригодной для ношения на плечах, то ремни обрывались под тяжестью его невеликой ноши.
Когда ему всё же удалось исполнить задуманное, и он увидел в зеркале своей спальни собственное отражение с тем самым холщовым мешком, неровно, но надёжно висевшим вдоль его спины на ремнях, которые он сам замыслил и претворил, впервые в жизни воплотив нечто, что неожиданно и вместе с тем долгожданно перестало быть лишь мечтой – в то мгновение он оказался поражён.
Материализация задуманного вдруг отбросила тень реальности и на все иные планы его, и было в том и удивление, и испуг - совсем детский, неразумеющий, потому как вслед за ним подоспела и гордость, нашёптывавшая о победах и преодолении, о силе и разуме человека, о возможности невероятного.
Временами случалось, мешок наполнялся настолько, что Пётр оказывался не в силах поднять его. Тогда он рассудительно решал, что уходить ещё рано, и глубоко верил в своё решение, и оно было истинно. И также истинны, полны и радостны были запахи кухни родительского дома, лай собаки во дворе, тонкие напевы матери за работой. Все эти невидимые нити, размягчённые, но не оборванные волновали его, убавляли возраста и ерошили волосы, прилежно отпугивая идею, что естественным образом не могло длиться вечно, и день, когда его уже нельзя будет удержать, неустанно близился.
Он не раз перебирал мешок, когда тот переполнялся, смеясь над собой и теми вещами, что сам уложил в него за несколько месяцев до того, ещё будучи ребёнком. Он вынимал какой-нибудь предмет, отбрасывал в сторону, наивно полагая, что не покинувшее дома вместе с ним, не присоединившееся по его желанию к его движению, не послужившее его идее, уже не сможет послужить никому и никогда. Затем он вкладывал в живот своей холщовой сокровищницы что-то другое, медленно, почти торжественно опускал его внутрь, будто награждая его счастьем путешествия.
Но однажды он отрёкся ото всего, кроме утеплённой одежды и полотенца, высвободив так место для воды и пищи, их ограниченного, но необходимого запаса. Приподняв мешок, он ощутил его лёгкость, и, в то же время, верность ему и его идее. Тогда он понял, что уже скоро.
Решив в последний раз заглянуть внутрь, клянясь себе более не вводить самого себя во искушение до самого дня начала пути, он нащупал на дне предмет необычной формы, который, будучи извлечённым на свет, оказался его старой игрушкой - юлой, потускневшей деревянной юлой, израненной в многолетних трудах.
Он постарался припомнить, когда же она могла оказаться внутри, и не сумел, так как должно быть это случилось в самом начале, когда они ещё были неразлучны, когда он ещё не был готов разлучиться с ней вовек. Сейчас же он бережно убрал её в сундук, завернув в льняную тряпицу, нежно и благодарно, как образ.
Она оставалась символом, но символом пустым, ибо сущность её уже жила в нём самом. Они были едины.
У Петра было время подготовиться к воплощению своей идеи, и он готовился, как умел. Не ведая ни мира, ни людей, ни страдания, он не знал, ему неоткуда было узнать, что надлежало взять с собой в дорогу, что именно спустя множество вёрст окажется разумным и полезным ему и его движению.
Накануне предрешённого дня, улёгшись в кровать, он долго рассматривал свою комнату, не ставя, впрочем, себе задачи запечатлеть её в памяти, или же отыскать новые, ранее сокрытые от него уголки. Здесь он знал каждую линию и каждую вещь.
Напротив, уже долгое время до того он неспешно, незримо расставался с родительским домом, устремляя мысли свои вдаль, запрещая им долее обретаться посреди тепла и запахов, привычных с детства.
Теперь же наступил черёд его комнаты. И он сдерживал себя, чтобы не провести рукой по шее могучего лося, глядевшего на него со стены в ту ночь с неодобрением и печалью затаённой.
Пётр же думал о том только, что скоро, совсем скоро он своими глазами узрит то небо, и тот лес, которые давно наскучили благородному семейству в недвижной вечности его, но манили неизведанностью ребёнка неискушённого.
Спал он плохо. Едва он забывался, как идея прокрадывалась в постель его, оплетала его своими толстыми, закалёнными корнями, душила его хрупкое, детское тело, душила так, чтобы, открыв глаза, он возжелал одного – как можно быстрее оставить эту самую постель и дом, где она ему дана.
Он и сам не мог бы сказать, когда зародилась в нём эта жгучая потребность в движении, движении ото всего, что являлось его миром, ясным, родным, любимым до душевного трепета, но в то же время предсказуемо временным, конечным, рождавшим почти осязаемое ощущение бессмысленности.
В себе он свою идею обнаружил и уразумел ещё до возвращения отца, долго пребывавшего в дороге и принёсшего в дом новые истории. Вместе со своим телом, своими руками, своей крепкой спиной, он принёс в дом и свою жизнь вне дома, ту часть её, что не расплескал и не утопил в пути.
Истории отца были важны, и Пётр благодарно собирал их по кусочкам, по осколкам, разбрасываемым отцом по дому и окрестностям, впрочем, безо всякой заботы о том, чтобы они достигали ушей сына, нуждавшегося в них многие годы терпения и ожидания.
Но, несмотря на зримую и слышимую полноту дома, Пётр с каждым днём укреплялся в своём решении, памятуя, что осознал его, принял его, полюбил его ещё до перемен, а значит, оно принадлежало ему. Историям отца он отводил роль не путеводных звёзд, и не фонарей на своём будущем пути, но молчаливых попутчиков, случайных светлячков в придорожной траве.
Идея ухода, дороги, изменения себя и своей судьбы через ту дорогу, росла и крепла в нём, формировалась вместе с ним и сама по себе, внутри него и рядом с ним, подчас опережая его, ведь идеи не спят. Потому, пока он спал, она разрасталась, и, открывая глаза поутру, он видел её столь окрепшей и обширной, застилающей, заполоняющей всю действительность вокруг него, обнаруживал её такой мощной, что пасовал перед ней, разочаровывался в вероятности воплощения её, развенчивал собственные силу и волю.
Но идеи мудры, как болезни. Они умеют уступать, отступать ровно так, чтобы даровать человеку, коим владеют безраздельно, краешек, где тот мог бы взрастить новую пищу для своей хозяйки.
Было и кое-что ещё. Нечто давно жило в самом доме. Вероятно, оно было в доме и до появления Петра. В то самое время, когда идея влекла его к порогу, это нечто, невидимое, но осязаемое подталкивало его в спину. Те толчки, что он так явственно переживал, со временем становились всё сильнее, и вот уже почти причиняли боль.