18+
реклама
18+
Бургер менюБургер меню

Евгения Киселева – Круги человечьи (страница 12)

18

Пётр сел в кровати, не свешивая ног. Озираясь по сторонам, он всматривался в пятна тьмы, пытаясь разгадать в их глубинах очертания знакомой с детства утвари, но та скрывалась от него, не дозволяя ощутить себя дома.

Он прислушивался к своей боли, навязчивой, поглощающей мысли и желания, как если бы сама идея боли поселилась в нём, и он мог думать только о ней, лелеять её, исполнять её прихоти. И он послушался её, и вновь смиренно лёг на кровать.

Сбоку от него продолжало свою вечную прогулку по стене лосье семейство. Их лес будто стал мрачнее, а над головами ещё сильнее сгустилось синее небо, так, что казалось, его вот-вот затянет серая поволока, и дождь брызнет на одеяло. Но вдруг лось-отец, ранее всегда невозмутимо-величественный, отделился от плоскости, в коей содержался, наклонил лицо своё к лицу Петра, соединил свой взгляд с его взглядом, и глухо спросил:

- Кто ты?

- Я - Пётр.

- Я тебя не знаю, - задумчиво покачал головой лось.

- Я всегда жил здесь, в этой комнате, - с тенью неуверенности в голосе пробормотал Пётр. Тёмные углы всё ещё не шли у него из головы.

- Нет. Это я всегда был здесь, с самого сотворения. И всегда буду здесь. Но тебя я не помню. Помню только, жил тут ребёнок.

- Я и есть тот ребёнок, - уже увереннее проговорил Пётр.

- Нет. Ты не он.

- Он. Я это он. Помнишь? Помнишь, как я гладил тебя по шее? Вот так... - и Пётр протянул руку, желая коснуться шерсти лося, шерсти его или шерсти, из которой он был соткан, не суть важно. Но лось отпрянул, и прикосновения не случилось.

- Я помню, как ребёнок гладил меня по шее. Мне это нравилось. Я всё помню. Но ты? Ты не ребёнок.

В следующее мгновение Пётр очутился снаружи родительского дома. Двери были широко распахнуты, и он видел его весь, насквозь, и даже больше – как если бы стены дома стали прозрачны и хрупки.

Он видел каждую комнату, каждый закуток, чернеющие провалы под кроватями, наполненные детскими страхами, и таинственные шатры под столами, заменявшие ему когда-то детскую. И у всех шкафов дверцы были открыты, а у сундуков подняты крышки, и он мог неспешно рассмотреть каждое хранившееся в них сокровище.

Он любовался ими, и память подсказывала ему их имена и значения, а воображение подбрасывало новые формы, ранее неведомые ему. Он догадался, что воображение его - только лишь самый глубокий слой памяти, дно её, укрытое знанием изначальным, родовым.

Обернувшись, он оглядел двор, завитую рябину и куст сирени – единственных стражей внутреннего мира семьи, бессильных уберечь его от вольных и невольных взглядов, легко перелетавших через невысокий забор.

Около ворот горел огонь. Отец жарил мясо. Наяву такое случалось редко. По-видимому, близился какой-то праздник, и Пётр ощутил предвкушение, предвкусие семейного торжества.

Угли в костре задорно потрескивали, и непослушные искры то и дело сбегали за отведённые им пределы. Запах дыма, густой и аппетитный, замешанный с ароматами мяса, наполнял его лёгкие и будоражил его.

Пётр был счастлив, как не бывал счастлив с незапамятного бессознательного детства. С усмешкой уразумел он, что всё счастье его, годами живущего вне родительского дома, ставшего много сильнее, узревшего и познавшего многое, оно всегда было здесь, стоило лишь достать его из шкафа.

Он был счастлив, но и напуган. Он боялся за свою сокровищницу, боялся хрупкости её оболочки, боялся тайны, оберегавшей её.

Между тем треск костра усиливался, а дым преобразился. Петру показалось было, что дым рассеялся, а потом он понял, что тот лишь обесцветился и являл собой теперь прозрачную, ничто не скрывавшую пелену, тогда как запах дыма усилился, заполонил собой голову его, тревожил сомкнутые веки.

Он приоткрыл глаза и вновь очутился в лесу, который выглядел чистым и свежим. Где-то вдалеке кричали птицы, сумбурно и неразборчиво. Их голоса никак не складывались ни в одну из известных ему песен. По мере того, как слух его возвращался ото сна, птичьи крики близились и крепчали, пока не поглотили ум его.

Он вспомнил родительский дом и свою семью, почти случайно, в мимолётном хладном озарении, а затем, сызнова провалившись в сон, увидел их живыми и в добром здравии, только уже иными. Они стояли перед ним в ряд, неестественной шеренгой, и у всех были открыты рты, из которых не являлось ни звука, в то время как сам он барахтался в истошных воплях, раздиравших его сознание.

Но окончательно вернули его не крики, и не дым, и не всё нараставший плач леса. Вернула его боль. Боль напомнила ему, что он жив. Боль напомнила ему, что он в лесу, сидит на траве, прислонившись к стволу дерева. Боль показала ему выход из плена снов, заставила его распахнуть глаза и узреть место своё.

По просеке чуть впереди стадами двигались звери, а справа в траве вился, удаляясь, серо-коричневый хвост.

Осматриваясь, Пётр невольно прижал руку к плечу, и она угодила во что-то липкое. Отняв руку, он увидел, как так окрасилась. Впрочем, крови было совсем немного.

Он встал и пошёл, повиновавшись стадам. И вновь все они бежали. На этот раз, все, кому удалось ускользнуть от самого пекла, все они как один бежали в одном направлении, и не было среди них ни волка, ни зайцев, а лишь спасённые. Они двигались бок о бок, не перерезая троп друг друга, и не было в их рядах места ни голоду, ни жажде, ни прочим нуждам, кроме нужды в самой жизни.

Глядя по сторонам, Пётр узнавал многих, и многих ему недоставало. Его волновала судьба лося, который с каждым новым летом передвигался всё медленнее, путаясь и в местности, и в мыслях своих. Но Пётр не покинул строя, потому как по обе стороны от него были проложены пути иных знакомцев его, и любая попытка разворота или движения в бок могла бы разрушить их спасительный ток.

Обернувшись на мгновение, он не увидел огня. Только дым плёлся за ними, медленно, будто неохотно, выглядывал из-за стволов деревьев, затем делал шаг, ещё один шаг, скрывался в чаще на несколько мгновений, по-видимому, отвлекаясь на нечто вкусное, и опять вступал в преследование.

А звери бежали, бежали изо всех сил. Они спешили к реке. Река была их общей возлюбленной. Раньше они часто стыдливо посматривали на неё из-под крыши леса, решаясь осторожно выйти на открытые берега её только тщательно осмотревшись, убедившись, что останутся незамеченными. Теперь же они стремились к ней, предчувствуя своё спасение в воде её, слепо не думая о том, как глубоко может укрыть она их в толще своей.

Дым же следовал за ними вразвалку и при том не отставал ни на шаг.

От реки их помиловало небо. Глядя на них сверху, небо и своих овец спешно собирало в плотные отары. Оно призывало из отовсюду, с самых отделённых рубежей, понимая, что ему потребуются все его белошёрстные воины. И когда их скучилось достаточно, они обрушились на дым, и породили ещё больше дыма, но он уже не шёл за зверями, а с шумным облегчением уходил к небу, благодаря то за милостивое завершение трудов своих.

Дождь лил долго. Он охлаждал и залечивал раны леса, омывал пот с тел зверей, которые, закончив печальную перекличку, обходили чёрные проплешины на теле леса, а затем разбредались в стороны в поисках новых лежбищ.

Пётр так и не узрел огня. И никто из тех, кто брёл по изуродованному лесу, оплакивая потерю за потерей, никто из них не видел огня. Тех, кто мог бы попытаться рассказать им огонь, свет его, жар его, блики его на листве, языки его в траве, всех тех уже не было среди них.

Глава десятая. Змея

Люди уверены, что в них есть что-то от Творца. А во мне? Во мне? А в птицах? Мы такие разные. Как могут столь разные существа происходить от одного? И, тем не менее, мы – творения одного Творца. И сколько во мне от Творца?

Мне кажется, я с юности была честна сама с собой. Вновь и вновь осматривая, изучая своё тело, я понимала, что похожа на червя. Я – червь? Нет. Я думаю. Я знаю. Я верю.

Я видела птиц, стоящих ногами на земле, совсем близко от меня. От них веяло ароматами другого мира. И теплом. Я – птица? Нет. Я принадлежу земле всем телом своим. Я – другая. Я не могу подняться к ним в небо. Разве что взобраться вверх по стволу дерева? Я могла бы взобраться на любую из тех диких яблонь. И это послужило бы всем им неплохим уроком. Но кому нужны мои уроки? Слепые не увидят. Глухие не услышат.

Вон они парят так высоко, что не видят меня вовсе. А я здесь, внизу. Живая.

Сколько бы студёного осеннего воздуха не пришлось на мою долю, пока я ещё живая. Ненужная, но и мне никто не нужен. Никогда не узреть мне другого мира. Сейчас, когда я уже почти свободна, мне это уже безразлично. Моя осень длится давно, слишком давно. Умерло всё, чему была судьба умереть. У меня нечего отнять. Я же пока способна отнимать у других. Мне не приходится ждать доброты, но и это меня уже не трогает. И при всем этом, я – живая. И это неправильно. И это больно.

Я всегда умела себя защитить. Разве это грех? Да, бывало, мне хотелось причинить кому-нибудь боль. Иногда это был кто-то определённый. Кто-то пугающий, кто-то угрожающий мне.

А в другой раз я была готова броситься на первого встречного.

Что это? Молодость? Горячая кровь? Мне кажется, моя кровь никогда не была горячей. Тогда что? Обида? Но на кого или на что мне обижаться? За всю жизнь мою никто не сумел по-настоящему обидеть меня. Может это некая родовая обида? Изначальная обида, прародительница всех обид? Обида на само существование несправедливости.