Евгений Воробьев – Высота (страница 14)
– Ну-ка, попробуйте. – Берестов сорвал и протянул яблочко размером чуть побольше райского. – Вы не смотрите, что невеличка. Скороспелка! Нет, вы на вкус попробуйте.
– Слегка напоминает примороженную рябину… – Токмаков надкусил яблоко, сморщился и оглянулся: куда бы выплюнуть? – Чуть терпкое. И даже самую малость горькое.
– Но горечь-то приятная? – обрадовался Берестов. – Похоже на косточки в вишневой наливке?
– Давно не пил, – замялся Токмаков, с трудом удерживаясь от того, чтобы снова не зевнуть. – Я больше водочку уважаю.
– Сперва здесь научился жить человек, а потом – плодовые деревья, – упивался Берестов, которому казалось, что он нашел благодарного слушателя. – Конечно, трудно деревьям. Как-то ко мне маленький воришка в сад забрался. Ну, хоть бы сорвал яблоко, съел его. Так ведь нет, ни одного яблока не попробовал. А ветку нагнул и сломал. Поймал я его и говорю: «Ты рассуди! Легче тебя воспитать, чем это яблоко вырастить…» Ругал, ругал его, потом жалко стало – прогнал. Сунул воришке яблоки на дорогу – ни одного не взял.
– Сознательный. – Токмаков незаметно выбросил недоеденное яблоко.
– Молодежь теперь понятливая. Вот Машутка моя климат исправляет. А пруд какой у нас – видели? Зеркало – тридцать пять квадратных километров. Шутка сказать! Воздух стал более влажный. Испарения. Вот сейчас духотища, а все-таки у нас в поселке градуса на четыре прохладнее, чем у завода. А в холода – наоборот, градуса на четыре теплее. В других поселках клубнику в апреле морозом прихватывало. А у нас – нет! И климат теперь нам подчиняется…
Дарья Дмитриевна показалась в распахнутом окне.
– Идите скорей обедать! А то мой Кирилл Данилыч отравит вас своими скороспелками…
За столом разговор шел о яблонях «Уральский партизан», о событиях в Китае, о неуемных ветрах, которые начинают всерьез мешать верхолазам, о тигро-льве, о телевизорах, о дискуссии в биологической науке, о доменном газе, о витаминах и кто его знает о чем. Токмаков изредка бросал умоляющие взгляды на Машу, как бы вопрошая: «Ну где же обещанный отдых?»
А Маша будто не замечала ни этих взглядов, ни с трудом подавленных зевков. Ей нравилась его беспомощность, и она еще поддевала его все время, втягивая в разговор.
– Скоро уезжаете? – спросила она, когда Борис в который раз заговорил о домне.
– Стараемся как можно скорее, – ответил Токмаков. – Закончим монтаж – и прощай, любимый город. Как говорится: «Мелькнет за кормой знакомый платок голубой…»
– Удивительно, как это вы еще цвета запоминаете!
– У меня хорошая зрительная память.
– А кроме зрительной – никакой?
– Наш брат привык разъезжать налегке, – сказал Токмаков в тон Маше.
– Опять куда-то ехать? – вовремя вмешалась Дарья Дмитриевна. – Я бы так не могла. Я только один раз на поезде ехала, в Каменогорск. А потом никуда дальше пионерских лагерей не выезжала.
Дарья Дмитриевна и в самом деле безвыездно прожила в Каменогорске двадцать лет. Ей привезли сюда электрическую лампочку, немое, а затем звуковое кино, трамвай, здесь она пристрастилась к телефону, к автомашине – это когда Маша работала водителем.
– А я все время на колесах, – сказал Токмаков. – И мать говорила мне: «Бездомный, как шмель!..» Но я все-таки счастливый. Строитель!
– Шмелям тоже отдых полагается, – сказала Дарья Дмитриевна. – Какое же это счастье, если нет крыши над головой?
Завязался спор о том, что такое счастье и кто может называться счастливцем.
Берестов вдруг хлопнул себя по лбу, вскочил, засобирался.
– Засиделись мы. А день уходит. На Урал подадимся, прораб? Тут рядом, под горку спустимся. Удочки есть, наживку я тебе найду…
– Никаких рыбалок! – властно сказала Маша, подымаясь. – Константин Максимович ночь работал.
Дарья Дмитриевна всплеснула руками.
– Идемте, я вас на Борискином диване устрою. Замучили человека разговорами.
Над диваном висела карта европейской части СССР и Европы, истертая, вся в дырочках от булавочных уколов, густо исчерченная волнистыми линиями, крестиками, – по этой карте Берестовы когда-то следили за ходом Отечественной войны.
Маша принесла подушку, взбила ее и положила на диван.
– До чего мягкая! – сказал Токмаков, погружая руку в подушку.
– Мама сама пух собирала.
– Вы меня разбудите, пожалуйста, через час, а то я могу тут до ночи проспать…
В комнате было свежо и совсем тихо, – только мошка монотонно гудела, тычась в оконное стекло.
Маша ушла на цыпочках, будто Токмаков уже заснул, и осторожно притворила за собой дверь. Она сидела в саду, часто оглядывалась на окно, затененное сиренью, и прислушивалась.
Прошел час. Маша включила радио, подошла к двери – тихо. Она прибавила звук, потом постучала, вошла в комнату.
Капельки пота выступили на высоком лбу Токмакова. Он хмурился, шевелил губами и дышал неровно – дыхание спящего, которому снится беспокойный сон.
Токмаков открыл глаза и увидел Машу.
– Как спалось? – спросила она.
– Выспался, как тигро-лев!
– Не шумно было?
– Шумно? – Он рассмеялся. – И над ухом кричали бы – не услышал. Зато от шепота просыпаюсь.
– В другой раз буду знать.
Поздно вечером добрался Токмаков к себе домой, в Новоодиннадцатый поселок.
В эту ночь Токмаков долго не мог уснуть на своей узкой и жесткой койке.
Только в доме у матери, в Плёсе на Волге, спал он после фронта в таком уюте, как у Берестовых. Один месяц за последние восемь лет, а то все – койки, топчаны, лежанки, нары или просто мать сыра земля.
На него повеяло сегодня мимолетным теплом чужого очага с такой силой, какой он никогда не испытывал раньше. От этого он острее переживал сейчас свою житейскую неустроенность, одиночество, трудное и безалаберное кочевье.
«И почему? – размышлял он. – После всех лет войны? Разве не заслужил я лучшего? Антенну поставить бы, я теперь знаю как… Книжную полку прибить… Ящик для писем и газет завести, на дверь повесить…»
Он скользнул взглядом по стенам, перечеркнутым ломаной световой линией. Лампочку прикрывал картуз из обгоревшей и пожелтевшей газеты – жалкое подобие абажура. Плащ-палатка на двери тоже казалась скроенной из холста двух цветов – светло-зеленого и почти черного. Плащ-палатка эта призвана была оградить от коридорного шума, но все равно слышно было, как за перегородкой кашляют, считают на счетах, слышно было не только, когда будильник звонил, но и когда его заводили. Сейчас за перегородкой убаюкивали ребенка.
На стене висела потрепанная, видавшая виды шинель, которая сейчас тоже казалась пестрой. И до каких пор он будет таскать эту шинель? Токмаков снова посмотрел на нее, затянул песенку о шинели из «Василия Теркина» и спел ее вполголоса всю, до последнего куплета:
«До каких же пор цыганить? – думал Токмаков с горечью. – Никогда Новый год не встречал дважды в одной местности. И всегда в одиночестве».
В прошлом году ему предлагали остаться в Москве. И в Запорожье предлагали остаться. И Дымов уже намекал, что хорошо, мол, жить в городе, который сам строишь. А почему бы и не осесть в этом Каменогорске?
Что здесь, работы, что ли, не найдется?
Токмаков снова вспомнил, как, прощаясь, говорила ему мать, не то осуждая, не то сожалея: «Ну и работенку нашел себе, сынок! Нигде места под собой не согреешь. Бездомный, как шмель…»
Глава 9
Придя с работы, Карпухин как можно небрежнее сказал Василисе:
– Завтра в область еду. Лекцию читать. Со всех строек съедутся. Делать им, наверно, нечего в выходной день.
– А билет уже взял?
– Зачем билет? На машине поеду.
– Это кто же тебя, старый, с собой берет?
– Что это значит «с собой»? Ведь объясняю: мне Дымов предоставил машину. В пять утра прямо к дому подадут. И чего им там, в области, приспичило? Уже не могут без меня обойтись… Мало было хлопот, так еще опыт делить!
Карпухин знал, что Василиса ревниво относится к его известности, и именно поэтому прикидывался равнодушным, словно был утомлен постоянным интересом к своей работе и к своей особе: опять лекция, опять статья в газете, опять фотография, опять нужно выступать по радио, опять пришли письма с других строек, – отвечать на них некогда, а писем столько, что на одних марках можно разориться.