Евгений Вольф – Красно-зеленое сердце (страница 23)
Иван не стал повышать голоса. Он не одернул сына, не стал давать ему подзатыльник или осаживать строгим, родительским тоном, призывая к уважению старших. Он, как никто другой в этом мире, понимал каждое выкрикнутое слово, бьющее его по сердцу наотмашь, как плетью. Быть болельщиком откровенно слабой, постоянно проигрывающей, никому не нужной команды для тринадцатилетнего подростка, которому жизненно, критически необходимо гордиться своими цветами перед жестокими сверстниками, было самой настоящей, изощренной психологической пыткой. Это был возраст стаи, а Лешка в этой стае был аутсайдером по праву рождения.
— За многократного чемпиона болеть ума не надо, сынок, — веско, тяжело, чеканя абсолютно каждое слово, словно вбивая тяжелые костыли в деревянные шпалы, произнес Иван Токарев. — Быть всегда рядом с теми, кто на белом коне, кто сверкает золотыми медалями на пьедесталах под громкие фанфары и вспышки фотоаппаратов — это самое простое, самое легкое и дешевое дело на всем белом свете. Прилипал к чужой, чужой трудом заработанной славе всегда много было и всегда много будет. Они как мухи на мед слетаются. Сегодня Спартак выигрывает — они за Спартак кричат. Завтра Динамо чемпион — они шарфы переоденут и за Динамо глотки драть будут. А ты попробуй, Алексей, остаться рядом, когда всё вокруг рушится в тартарары. Когда команда на самом дне. Когда их форма вымазана в грязи поражений, когда над тобой все соседи и одноклассники смеются в голос. В этом, и только в этом, сынок, и есть настоящая, мужская сила. Не в победах и кубках она измеряется. Она в верности измеряется. В умении держать удар.
— Какая к черту верность, пап? Кому верность?! — Лешка зло, со всей силы пнул потертым носком ботинка холодную бетонную ступеньку прохода, так что откололся кусок цемента. — Они сами себе не верны! Они же не стараются! Посмотри на них вниз! Они же пешком по полю ходят, как на прогулке в парке Горького. Им абсолютно наплевать на нас, сидящих тут на ледяном ветру ради них! Они зарплату получат и в ресторан пойдут, а мы тут мерзнем!
— Этим конкретным игрокам, может, и наплевать на нас. Такое слабое поколение сейчас выросло, сытые все слишком стали, тепличные, пороху не нюхали, — спокойно, без эмоций согласился Иван, глядя на равнодушные, трусливые перепасовки защитников на поле. — Но нам с тобой, Лешка, не должно быть наплевать. Запомни это. Мы не за этих конкретных одиннадцать человек на поле сейчас болеем, которые сегодня эту красную форму надели, а завтра, если им трешку лишнюю предложат, в другой клуб за квартирой да за машиной сбегут не оглядываясь. Мы за само имя болеем. За букву Л на груди. За всю нашу железную дорогу. За тех суровых, настоящих мужиков, которые в пятьдесят седьмом году тут, в Лужниках, зубами мокрый газон вырывали, умирая на поле. За дядю Степана твоего болеем, который голос тут срывал. За депо наше Казанское. За тех, кто под бомбами эшелоны водил. Понимаешь? Игроки эти слабые пройдут, исчезнут, растворятся, как талая вода в весенний песок, никто их фамилий и не вспомнит через год. А имя Локомотив — оно останется. И мы должны его сохранить.
Резкий, сухой и абсолютно равнодушный свисток судьи в черном костюме, эхом отскочивший от пустых трибун, разрезал сырой осенний воздух Черкизово. Матч закончился жалкой, безликой, трусливой нулевой ничьей, которая не принесла радости абсолютно никому на этом стадионе.
Те редкие, промерзшие зрители, что еще оставались на трибунах, глухо чертыхаясь сквозь зубы, поднимая воротники пальто и кутаясь в мокрые шарфы, спешно, не оглядываясь на поле, потянулись к спасительным выходам. Они торопились успеть на последние рейсовые автобусы и в теплое, светлое метро, чтобы поскорее забыть этот потерянный вечер. Игроки обеих команд, даже не думая поднять глаз на пустые трибуны поблагодарить тех, кто пришел, мелкой, стыдливой рысцой, ссутулившись, скрылись в темном зеве подтрибунного тоннеля.
Огромный черкизовский стадион стремительно пустел, на глазах погружаясь в густые, сизые сумерки и звенящую, холодную тишину. По периметру козырька с треском зажглись тусклые, желтые дежурные фонари, выхватывая из темноты косые полосы начавшегося мелкого моросящего дождя.
Иван Токарев не спешил вставать со своего места. Он сидел абсолютно неподвижно, сгорбившись, словно каменное изваяние, неотрывно, тяжелым взглядом глядя на пустой, истоптанный бутсами, обезображенный грязными рытвинами прямоугольник газона, над которым поднимался легкий пар.
Лешка, поеживаясь от пронизывающего, забирающегося под куртку ледяного ветра, нервно переминался с ноги на ногу в проходе, ожидая, когда отец наконец поднимется.
— Пап, ну пошли уже. Темнеет совсем, сыро, — позвал он, внезапно почувствовав какую-то странную, незнакомую, пугающую его торжественность и тяжесть в этом долгом молчании старика. Ему стало не по себе от этого пустого стадиона.
Иван медленно, очень медленно, словно это простое действие требовало от него колоссальных, нечеловеческих физических усилий, расстегнул непослушными, замерзшими пальцами тяжелые, костяные пуговицы своего толстого драпового пальто. Затем он дрожащей рукой залез в самый глубокий, потайной внутренний карман старого, заношенного суконного пиджака.
Его огромная, покрытая грубыми шрамами, въевшейся копотью и выступающими синими венами рука тяжело легла на собственное колено. Он медленно, преодолевая сопротивление суставов, раскрыл загрубевшие, несгибающиеся пальцы.
На его широкой, мозолистой ладони, тускло, благородно поблескивая в свете одинокого стадионного фонаря, лежали они. Старые, массивные, тяжелые серебряные карманные часы на прочной, витой металлической цепочке. На толстой откидной крышке был невероятно искусно, с мельчайшими деталями выгравирован профиль стремительно летящего вперед магистрального паровоза на фоне лучей восходящего солнца. Серебряный металл был отполирован до абсолютного, идеального зеркального блеска долгими годами ежедневных прикосновений.
Лешка мгновенно замер, перестав дышать. Он знал эти удивительные часы столько, сколько вообще помнил самого себя на этом свете. Он отчетливо помнил, как отец давал ему, совсем еще несмышленому крохе, послушать их мерное, успокаивающее тиканье перед сном в их старой комнате в коммуналке. Он знал, что отец доставал их из кармана только в самые важные, самые решающие, критические моменты футбольных матчей, словно пытаясь сверить с их идеальным ходом бег самой истории. Эти серебряные часы были для Ивана не просто механизмом, отмеряющим время, они были для него настоящим священным артефактом, продолжением его самого, его путейской души.
— Возьми, — просто, без всякого пафоса, глухим голосом сказал Иван, протягивая раскрытую ладонь навстречу сыну.
Лешка судорожно сглотнул внезапно подступивший к самому горлу жесткий комок. Он робко, неуверенно, боясь сделать неверное движение, протянул свои замерзшие, испачканные синими школьными чернилами тонкие пальцы и бесконечно бережно, словно хрустальную, хрупкую вазу, снял тяжелые часы с отцовской ладони. Металл корпуса хранил живое, пульсирующее тепло тела Ивана.
— Нажми на кнопку сбоку, — тихо, но властно скомандовал старый машинист.
Мальчик послушно нажал большим пальцем на тугую рифленую головку. Толстая серебряная крышка мягко, с благородным, глухим, приятным уху щелчком откинулась на пружине, явив миру безупречно белый, эмалевый циферблат с четкими черными арабскими цифрами и тонкими, изящными воронеными стрелками.
Тик-так. Тик-так. Тик-так. Глухой, мерный, абсолютно уверенный, совершенный и непоколебимый механический ритм. Точно такой же, как ровный стук стальных колес тяжелого, разогнавшегося грузового состава на стыках идеально уложенного пути. Как биение сильного, неутомимого железного сердца, не знающего ни усталости, ни сомнений.
— Они никогда не останавливались, пап, — завороженно, едва слышно прошептал Лешка, не в силах оторвать взгляда от бегущей по кругу тонкой секундной стрелки.
— Я купил их весной пятьдесят четвертого года, Лешка, — голос Ивана звучал глухо, устало, органично смешиваясь с монотонным шумом осеннего дождя и завыванием ветра в пустых металлических конструкциях стадиона. — Купил у старого часовщика. Отдал за них ровно половину своей тяжелой машинистской зарплаты, копил полгода. Они отсчитывали минуты в коридоре больницы, когда ты с трудом рождался на свет. Они отсчитывали секунды в переполненных, ревущих Лужниках, когда Валька Бубукин забил тот самый исторический победный гол Спартаку, а мы плакали на трибуне от счастья. В этом металле живет абсолютно вся наша с тобой история. И великие победы, и вот такие горькие, позорные поражения, как сегодня. Всё здесь.
Иван тяжело оперся обеими руками о мокрые колени и с огромным, видимым трудом, кряхтя, поднялся на затекшие ноги. Он подошел к сыну и положил свою огромную, неимоверно тяжелую ладонь на его по-детски хрупкое, дрожащее под нейлоновой курткой плечо.
— Мое время на этих бетонных трибунах потихоньку, безвозвратно уходит, сынок. Я старею. Сердце барахлит, дыхалки нет. Мне уже слишком тяжело физически терпеть этот ледяной ветер, этот осенний холод и эту страшную пустоту вокруг. А твое время, Лешка, оно только-только начинается. Тебе предстоит долгий путь. Я передаю их тебе. Теперь это твой крест и твоя гордость.