18+
реклама
18+
Бургер менюБургер меню

Евгений Шварц – Предчувствие счастья (страница 51)

18

27 января 1954 г.

И вот грянул гром, Жака арестовали. Роковое лето 1938 года. Внезапно ослеп мой отец. И примерно раз в неделю меня вызывали: «Вас спрашивают», и я встречал у нашего крыльца седую, полную старуху, глубокую старуху с трагическим лицом. Это мать Жака приходила ко мне узнать, нельзя ли как-нибудь помочь сыну. Ее сопровождала, вела под руку внучка, племянница Жака. Я выносил кресло, старухе трудно было подняться даже на несколько ступенек, и пробовал успокоить несчастную мать, объяснить ей, что ждать и только. Больше ничего сделать нельзя. Сейчас пересматриваются многие дела, может быть, и Жака отпустят. И старуха кивала головой. А осенью меня вызвали на допрос в большой дом. Да, Жак вошел в нашу жизнь со всеми своими несчастьями. А в один прекрасный вечер раздался продолжительный звонок, и сияющий Жак появился на пороге. Он был освобожден и реабилитирован полностью. И жизнь пошла по-прежнему. В начале 1941 года Жак захворал. Он лежал в своей квартирке, во втором этаже. Подлинник Венецианова — на одной стене. Лебедев Владимир Васильевич — на другой — масло. Болел Жак столь же нетерпеливо и энергично, как жил в здоровом состоянии. У него определили спазму мозговых сосудов, и рассматривал он это, как незаслуженную обиду. Он все глядел в зеркало — ему казалось, что рот его принял несимметричную форму, и сердился, и обижался. И все брал с меня слово, что я не брошу его дочку, буду следить за ее воспитанием. Шкловский, когда Жак был в Москве, обещал. И я должен обещать.

28 января 1954 г.

Скоро ему полегчало. Теперь я встречал Жака в переулке нашем, где он прогуливался медленно, как настоящий больной, сохраняя встревоженное и обиженное выражение. И началась война. И всю болезнь Жака как ветром сдуло. Он, как всегда, целиком, с головой бросился работать в жактовском ПВО, дежурил на крыше на посту наблюдения, дежурил в красном уголке. И мало этого — он добыл для нашего домохозяйства асбестовые рукавицы, передники, целое противопожарное хозяйство. И как в Доме писателя, в писательской надстройке приняли его подвиги без всякой признательности. Просто с ненавистью. Озлобленные, свихнувшиеся бабы, ядро, именно ядро в разрушительно-военном смысле этого слова, жактовского актива засвистели, зашипели, завыли. Написали бумагу с жалобой, что Жак подрывает плановое снабжение ячеек ПВО, добывая рукавицы в первую очередь нам. Они шипели на мужчин, скрывающихся в бомбоубежищах, но Жак, идущий в добытом им шлеме на чердак в самый разгар бомбежки, вызывал еще более обильное выделение ядов. И только усложнением военной обстановки можно объяснить то, что не успели они съесть Жака за его вызывающую активность. А он оставался все тем же Жаком. Однажды Катя с кем-то еще после очередной тревоги возвращалась домой в валенках и платке. Мы с Жаком шли следом. И вдруг он сказал: «Нет, все-таки нашим женщинам далеко до парижанок. Настоящей элегантности — нет, нет...» И удивлялся, чему мы смеемся, не почувствовав вместе с нами, как далеко от наших блокадных старый мирный Париж.

29 января 1954 г.

Но военное положение города все усложнялось, и все проще становились человеческие отношения. Появилось даже множество людей, похожих друг на друга — с лицами зеленовато-серыми, с испуганным или рассеянным взглядом. Надо было уезжать. Жак с той же энергией взялся за это дело. Он нашел каких-то шоферов, обещавших вывезти писателей через Ладожское озеро, едва установится путь по льду. Ночь на десятое декабря, когда мы должны были выехать на аэродром, вспоминаю я как несчастье. Все время в маленькой нашей квартире, сменяя друг друга, толклись друзья и знакомые, приходили прощаться. И Жак старался пересидеть всех, чтобы поговорить о чем-то со мной. А мы все никак не могли кончить укладывать полагающийся нам багаж, были сердиты и рассеянны. И я сердито и рассеянно выслушал Жака, который семь лет назад был верным нашим другом, покровителем и защитником. Просил он все о том же — присмотреть за дочерью, как растет она, как ее воспитывают, если он, Жак, погибнет в блокаде. И я обещал, но он ушел обиженный, чего я не могу себе простить теперь, когда огляделся и одумался, и стал старше. И мы уехали. И в феврале к нам в Киров приехали Заболоцкие. Никита заболел скарлатиной. Жизнь усложнилась до крайности. И тут к нам зашла Цита Юльевна, его жена, нет, уже вдова Жака. Они с матерью были оставлены в Кирове на несколько дней на эвакопункте. И я узнал, что Жак захворал буйно и свирепо голодным психозом, и стало ему так худо, что оставили его в Борисовой Гриве, где он и умер. И в Союз писателей привезли его чемодан с сопроводительным письмом.

30 января 1954 г.

В письме этом говорилось: «Посылаем вам чемодан писателя Якова Израилевича», умершего тогда-то и там-то. И тут на бедного Жака заворчали в Союзе люди, привыкшие на него ворчать: какой, мол, он писатель! Но Жаку было уже все равно. А мне теперь в пустоте, все более явственно ощутимой, и в тишине — все чаще вспоминается Жак. Умер он, сердясь на меня. Ему почему-то в бреду его чудилось, что в ночь отъезда я, получив хлеб за три дня вперед, устроил ужин для друзей, а его Жака, не позвал. Жак, бедный Жак. По триста грамм хлеба на каждую карточку, пир на шестьсот грамм! А на самом-то деле мы и на завтрашний день, на десятое, не выкупили хлеба, думая, что улетим сразу. И целые сутки, нет, почти двое суток, пока не прилетели в Хвойную, ни крошки не ели, Жаку чудились 600 грамм. Вот тебе и Париж, и Чепендели, и Яремин, и старые мастера, и дружба с Горьким, и Эльгитка, и фарфор, и вибрирующий тенор, и нервный смех, и страстная вера в удачу, которая вот-вот улыбнется. Я по небрежности не записывал прежде отдельные словечки Жака и ужасно жалею теперь. Он всегда по жизнеспособности своей был на самом гребне, и петербургское мирискусническое время настоялось в нем прочно и не выдыхалось. И было ощутимее, чем в самих художниках, — те были уж больно самостоятельны. И во всем его нигилизме, в нигилистическом словаре точнее, жил тот дух. Он вечно повторял антикварное словечко: «смешной флакон», «смешной шкаф», «смешная ваза», как бы стесняясь хвалить. И я повторю — смешной был человек Жак. Смешной в смысле драгоценный.

31 января 1954 г.

Жака удалось мне рассказать точнее, чем я надеялся, а все же и недостаточно просто и недостаточно сложно. Надо было отчетливее показать его особенную грубоватость. И вместе с тем ту по простоте и грубоватости плохо выражаемую любовь и даже нежность к людям, близким к искусству, что определяло его. С Толстым он держался шумно, независимо, но вместе с тем любовался им. И Толстой был у него на языке, как все друзья. Своим знакомством с Горьким никогда не хвастал. Только однажды, еще в двадцатых годах, рассказал следующее: он при Горьком говорил кому-то, что если в момент самой полной близости с женщиной поглядишь ей в глаза, то испытаешь совсем особенное чувство. И Горький, услышав это, зашагал по комнате, и слезы выступили у него на глаза. И он сказал Жаку: «Это дает вам право называться человеком». Рассказывал это Жак, хохоча и пожимая плечами, вот, мол, какие пустяки. Но при всем при том, явно гордясь словами Горького. У Жака было множество врагов, он вечно лез в драку, и много дурного рассказывали о нем зря. Меня предупреждали, чтобы я с ним был осторожнее. Но ничего, кроме хорошего, не видел я за годы нашего знакомства. Но, по роковой судьбе его, хорошее от него принимали так, будто он его недовесил, со смутным раздражением. И не жалели его. Никто его не жалел — очень он уж казался грубоватым. По-мужски. И слишком уж охотно обещал больше, чем мог сделать.

3 декабря 1956 г.

Я опять подошел к той самой черте, через которую мне не переступить, рассказывая. [Так] началась жизнь наша в надстройке. Продолжалась она двадцать один год, считая три года эвакуации. Спокойной она была недолго. Вечером 1 декабря 1934 года раздался стук в дверь, словно судьба постучала. Вестником оказался бледный, золотушный, тощий, страшный в своей слабости Евгений Люфанов. Полный скорби, а вместе с тем оживления, как человек, приносящий удивительные, хоть и страшные новости, он сообщил, что сегодня в Смольном убит Киров и в чьей-то квартире, или в конторе, собрание всех жильцов надстройки. Все были растеряны. Никто ничего не понимал.

4 декабря 1956 г.

Кто-то произнес речь, что это, наверное, диверсия, скорее всего финской разведки. На похороны, точнее, на прощание с телом Кирова, выставленным в Таврическом дворце, шли мы вечером по улице Воинова. Чем ближе к дворцу, тем теснее, страшнее. Никакой попытки установить порядок. Вскрикивают женщины. Брань. Сплошное человеческое месиво. Ходынка! Я еле протискался в сторону, в боковой какой-то переулочек. И бежал от ощущения безнадежности, смерти, безумия толпы, которая сама себя душит. Вышел на Неву, отбиваясь от этого ощущения, но оно не проходило, хоть шагал я по набережной в одиночестве. Так и не видел я страшного зрелища: убитый в гробу, над гробом правительство и бюро горкома. Члены бюро, попадая в почетный караул, плакали. И безостановочно, по четыре в ряд двигающиеся ленинградцы, косящиеся на гроб в цветах, на Сталина, на плачущих членов горкома. Как всегда, в роковые для города дни вдруг ударил небывалый мороз. Когда увозили тело Кирова в Москву и начались аресты бывших дворян и вообще бывших, а потом непонятные никому в первые недели аресты членов горкома, тех самых, что плакали над гробом. В эти самые роковые дни подготовлен был к открытию Дом писателя имени Маяковского. Решено было открыть его под Новый год. Сначала думали, что по случаю траура открытие отменят, однако последовало распоряжение — открывать. Собралось городское начальство — и все оно исчезло навеки через несколько дней. Так шла жизнь в большом мире, еще тенью только падая на наш малый. У нас вдруг наладились или стали налаживаться денежные дела. Когда мы переехали, то и на обед не было. Я взял выигрышный билет займа, тираж которого только что прошел, и отправился в сберкассу, в Дом книги. И, к изумлению своему, выяснилось, что на единственный этот наш билет пал выигрыш! И я принес домой 175 рублей, тогда порядочные деньги. Вскоре предложили мне работать на «Ленфильме».