Евгений Шварц – Предчувствие счастья (страница 50)
21 января 1954 г.
Эльгикитка никак не походил на знаменитость: маленький, не то ушибленный, не то сосредоточенный, взъерошенный. Как и у майкопских портных, пахло у этого, столичного, утюгом и мокрым сукном. Зеркало, правда, не было кривым. А хрустальный флакон на комоде оказался настолько хорошим, что мы выкупили его у хозяина через годик, когда стали побогаче и познакомились с Эльгикитом поближе. С Жаком портной держался так же уважительно, как и краснодеревцы, вполне считаясь с его авторитетом в своей области, только в его отсутствие критикуя за торопливость. А торопить Эльгикита приходилось — он оказался в области сроков ужасным обманщиком. Помнится, что, собираясь на встречу нового, тридцать пятого года, одевался я в крохотном зальце Эльгикитки, и костюм, как всегда, когда слишком уж стараются, после четырех, кажется примерок, оказался не ахти каким. Знакомство с Эльгикиткой, как и с краснодеревцами, особенно с Филиппом Ивановичем, оказалось прочным. И портной однажды горько пожаловался на Жака, который чуть не побил его за очередное промедление. Скоро к вещам нашим прибавился английский книжный шкаф семнадцатого века, ныне заменяющий у нас буфет. Отыскал его Жак где-то на Васильевском, и заплатили мы за него неслыханно дешево — чуть ли не триста рублей. В это же время, пустив в ход все свои связи, с жаром и вдохновением занимался Жак Домом писателя, добывая, заказывая, отрывая вещи, картины, портьеры, обивку для мебели. И, как всегда, равнодушные писатели глядели на его старания скорее с юмором, чем с благодарностью.
22 января 1954 г.
Может быть, один Толстой проявлял интерес к будущему писательскому дому, хотел, чтобы удалось. Он был из каких-то актерских недр Пронина, создавшего некогда «Бродячую собаку», но, не помню почему, в клубе тот не привился. На каждом совещании Толстой говорил о необходимости заняться рестораном, чтобы славился он каким-нибудь особым блюдом, привлекавшим народ. И приводил в качестве примера парижские бистро. На вид обычный подвальчик, а славился на всю Европу — забыл чем. Кажется, там, в глиняных горшочках подавали тушеных улиток или жареных устриц — забыл. Во всяком случае, о глиняных горшочках говорили долго, но не привились и они. Зато обстановка, которую добыл Жак, потратив всего шестьдесят тысяч рублей, через два-три года при какой-то инвентаризации была оценена комиссией Эрмитажа в триста тысяч. Среди картин оказался подлинный Сезан, которого, впрочем, убрали за левизну, ранние импрессионистические картины Малевича, редкий портрет Лермонтова, за которым охотился Бонч-Бруевич, выпрашивал у нас. И мебелью восхищались знатоки. Вот как работал Жак, но старые писатели посмеивались, а молодые косились на него угрюмо и подозрительно. Это был все-таки человек из другого мира. Чего ему от нас надо? А Жак ничего не хотел видеть, отдавался Дому писателя всей своей цельной, шумной, роковой натурой, стремился в коллектив. Он жил жизнью клуба, показывался на всех вечерах. Шумел. Однажды маленький, сухенький, старенький скульптор Гинцбург выступал по какому-то поводу в Доме писателя. И Жак нервным своим голосом крикнул ему из первых рядов нечто обидное о его памятнике Плеханову. И старичок затрясся.
23 января 1954 г.
Но не от слабости, а от привычной ярости. И на этот раз был в ней и привкус восторга. Если радостно встречать старых друзей, то и старые враги переносят тебя к тем боям, когда ты дрался еще полный сил. И устремив свои старческие очи. В ту сторону, откуда раздавался голос Жака, Гинцбург, отчасти с библейской, отчасти со стасовской яростью завопил: «А, вот кто здесь! Декадент!» — и пошел, и пошел. Все ругали Жака за бестактность, а он нервно хохотал, и защищался тем, что памятник Плеханову и в самом деле ужасное явление. Но этот аргумент действовал слабо. Нападавшие были глубоко безразличны ко всем памятникам. А Жак, входя в дело, все свои убеждения и страсти (а у него трудно было найти между ними границу) — тащил за собой. Все его страсти и горести вошли с ним и в нашу маленькую квартирку. Надо было бы сказать, — ворвались. Семейная его жизнь все усложнялась, и Жак решительно и повелительно вовлек нас в эту нераспутываемую паутину. Иначе не представлял он дружеских отношений. Он был цельный человек. И я стал вдруг каким-то третейским судьей между Жаком и его семьей. Представительствовал старый драматург Волин, его тесть, весьма мало уважавший современных драматургов, особенно столь неизвестных, как я. Тем не менее, запутавшись в семейных спорах, он соглашался на мое посредничество. И вот в моей крошечной комнате, сидя с двух сторон у только что отремонтированного, поседевшего красного дерева столика, они спорили, стараясь быть вежливыми, а я мирил их, сидя посередине в павловском кресле.
24 января 1954 г.
И не только семейные, но и деловые отношения Жака стали ощутимы в нашем доме. Телефона у него в квартире не имелось. И Жак не только звонил от нас, но и давал своим деловым знакомым наш телефон, обещая находиться возле, когда те позвонят. И либо забывал об этом часто, либо уклонялся, и чужие голоса строго и недоверчиво допрашивали меня о его местопребывании. Он был цельный человек и входил в дом целиком с семьей и делами. Через некоторое время открыл я еще одну неудобную особенность близкого с ним знакомства. Он любит своих друзей и близких знакомых, и по живости, впечатлительности и общительности вечно они были на языке у него. О некоторых говорил он с благоговением, например, о художнике Яремине, великом знатоке старой живописи. Этот сын пастуха завоевал европейское имя. Я встретил его как-то у Жака — очень старый, очень сосредоточенный, очень простой. О Шкловском говорил Жак веселее, хохоча нервно, гордясь своей дружбой с ним. Когда Шкловский приезжал сюда, то я обычно от Жака узнавал, по каким делам. Когда Жак уезжал в Москву, я узнавал подробности московской жизни Шкловского. Я узнал в подробностях жизнь семьи Поригопуло, о том, как брат-юрист и брат-драматург обожают мать, о том, какой у них огромный кот, лентяй и тунеядец. Говорил он обо всех своих знакомых вполне доброжелательно. Тут и не пахло «сплётнями», так с буквой «ё», особенно, по-старопитерски, произносил это слово Жак. Но вот я услышал от довольно далеких знакомых: «Ай, ай, ай, вы, оказывается, суеверный? Как же это так?»
25 января 1954 г.
Им рассказал Жак, что я отказался купить горку в одном семействе, сославшись на то, что это дом несчастный. На самом же деле у нас просто не было в то время денег. Я шутил, говоря о приметах, сам пародировал себя. Конечно, здесь не было «сплетни», но я, с моей робостью и сдержанностью, почувствовал себя так, будто в комнату ко мне ввалились чужие люди, когда я не одет. Я угадал, что и мы все время на языке у Жака. Я слушал рассказы о других его приятелях не без удовольствия, но не хотел, никак не хотел, чтобы его приятели слушали отчеты о моей жизни. И легкое охлаждение мое сразу почувствовала чуткая и верная душа Жака. Этот грубиян и забияка был крайне уязвим, когда дело касалось людей, которых считал он своими. Я не высказывался прямо, а все суховато посмеивался над решительными и повелительными утверждениями Жака в любых областях, чем, конечно, и огорчал его. Вспоминаю я об этом с грустью, но исправить это невозможно. А неверный и самоотверженный Жак любил нас и болел за нас, хотя у самого дела шли худо. Он задолжал всем — и нам в том числе. Количество строгих телефонных звонков, от которых он скрывался, возросло. В это время в комиссионном магазине на углу Невского и Перовской появился старинный фарфоровый «тет-а-тет», очень уж дорогой — в шестьсот рублей. Нам он нравился, но о покупке его и думать было нечего. И Жак искренно, как влюбленный, вибрирующим своим металлическим тенором восхвалял сервизик. Вскоре цену на него снизили до четырехсот рублей, и он исчез из шкафа. И мы решили, что он куплен. Но вот прибежал Жак в сильнейшем волнении и закричал, что сервиз появился вновь в комиссионном Европейском и цена его теперь всего 280 рублей.
26 января 1954 г.
Но и таких денег не нашлось у нас в те дни. И, вернувшись ночью из гостей домой, мы обнаружили большой сверток на столе в столовой. И письмо Жака, в котором он сообщал, что купил нам этот сервиз. Не в зачет долга. В подарок. А мы знали, как был стеснен в деньгах неверный и самоотверженный Жак и как трудно было ему добыть эту сумму. И мы хотели вернуть ему деньги, но он решительно отверг это предложение. Однажды он взял у нас пятьдесят рублей, чтобы передать нашим краснодеревцам. И в тот же день вечером угостил ужином с коньяком, как раз на ту же сумму. Дела у него все ухудшались, душа просила утешения и праздника, и он поддался страстному желанию, и прокутил с нами деньги столяров, полагая вернуть их своевременно. Но дела его все запутывались. А тут он еще влюбился, со всей своей простотой и страстностью. И по роковой судьбе своей сразу запутался в сложнейшем клубке. С женой он фактически разошелся давно, хоть и жили они вместе, в одной квартире, ради дочки. Как Жак обожал ее! Как боялся, что теща испортит девочку воспитанием! А теща пришла в крайнюю степень возмущения, узнав о романе зятя, и приходила ко мне объяснятся. Да, да, ко мне. Полагая, что я на Жака влияю. Требуя, чтобы он обеспечил семью, прежде чем... и так далее. Мы переживали роман Жака, и все его друзья более или менее тоже. Он отдавал себя друзьям целиком и не представлял, что многие из них равнодушны, скупы на чувства или до того утомлены собственной сложностью, что не способны на участие, хоть сколько-нибудь действенное. И я не столько сочувствовал. Сколько раздражался.