Евгений Шварц – Предчувствие счастья (страница 43)
18 августа 1954 г.
И унесли меня события тогдашних дней прочь от дома 74, от жизни, которую считал я навеки установившейся, в совсем новую и до того в те годы ясную и свежую, что я долго не мог к этому привыкнуть. Жили мы в самом первом этаже, гости стучали прямо в окна. Как-то шла Катя от Тыняновых, и я — дело было вечером — издали, издали слышал, как стучали каблуки единственных ее лаковых туфель. За счастье новой жизни приходилось платить — переносить тяжелые дни постоянных Катиных болезней. Не легче, а с каждым днем тяжелее становились отношения со старым домом. Трудно было каждое посещение дочки, а отказаться от них не мог. С каждым днем все больше привязывался к ней. И, как теперь понимаю, я не убегал от расплаты. Не уклонялся. Не считал, что домашние горести меня не касаются, а радости касаются. Я отвечал за болезни и нужду и все сложности. И довольно рассказывать о себе. Нет, жалко перестать, уйти из того времени. Окрестности моего дома были теперь совсем другие. Советские — бывшие Рождественские. Греческая церковь. Маленькие кинематографы. Греческая улица. Мальцевский рынок. Сквер на Греческой, по дороге к нему. Если шли мы в один из тесных маленьких кинематографов, то заходили в кондитерскую, покупали конфет. Если поднимались к Суетиным, то отдыхали посреди пути, так высоко те жили. И смотрели снизу из узкого второго двора — есть ли свет у них в окнах, чтобы не взбираться по крутой лестнице напрасно. Пахло у них на лестнице почему-то совсем как в майкопской городской библиотеке, отчего мне казалось еще яснее, что жизнь моя начинается сначала. Время было трудное, хлеб получали мы по карточкам, часто исчезали папиросы. Покупать их можно было на Мальцевском рынке. Скоро выяснилось, что меня принимают за переодетого начальника милиции. Я был так похож на него, что продавцы разбегались при моем приближении, не верили, что я — это я.
19 августа 1954 г.
В декабре [19]29 года Катюша очень тяжело заболела. Сил нет рассказывать, как и почему. И я, как теперь вижу, принял этот удар добросовестно, расплатился по мере сил. Ладно. Об этом хватит. Все равно я с ужасом вспоминаю о тех днях и ночах. Какая там добросовестность! Всякое несчастье прежде всего безобразно. В те дни трудно было понять, разрешена елка или запрещена. Поэтому продавались они на задах Мальцевского рынка с воза или на руках, очень редко. Нам, помнится, привезла крошечное деревце молочница. И не было елочных игрушек. Набросали на ветки клочья ваты, посадили какую-то беленькую куклу, тоже ватную или из того материала, из которого делают елочных дедов морозов. Повесила Катя на елку все свои бусы. Купили конфет в серебряных бумажках. Вместо елочных свечей добыли восковых из церкви. И 24 декабря зажгли елку. С тех пор ни разу не пропустив, кроме военных лет, зажигали в этот день елку.
15 ноября 1956 г.
Теперь я понимаю, что сильнее всего в моей жизни была любовь. Влюбленность. Любовь к Милочке определила детство и юность. Первый брак был несчастным потому, что домашние яды выжгли, выели любовь из моей жизни. Но вот я стал искать, придумывать влюбленность. Притворяться. Пока в 1928 году не встретился с Катей, и кончились неистовые будни моей семейной жизни. Снова любовь, не слабее первой, наполнила жизнь. И я чудом ушел из дому. И стал строить новый. И новее всего для меня было счастье в любви. Я спешил домой, не веря себе.
16 ноября 1956 г.
До тех дней я боялся дома, а тут стал любить его. Убегать домой, а не из дому. Я не знал, куда заведет меня жизнь. Как и прежде, пальцем не хотел шевельнуть. Куда везут, туда и везут. Только теперь все представлялось другим. Поезд переменился. Написал и почувствовал, как неверно рассказываю. Все время выбирал я одно из двух, все время пробирался своей дорогой на свой лад, а в те дни равнодушной минуты не случалось. Я не сделал бы и шага, чтобы выгадать или завоевать. Не по благородству, а из честолюбия. Из самолюбия. Из страха боли. И писал немного. Потому что жил. Выйти на улицу было наслаждением. Все имело смысл, который я припоминаю смутно, проезжая там, где мы жили. Угол 7-й Советской и Суворовского проспекта. Время бедное — конец 29-го, 30-й год. Коллективизация. Магазины опустели. Хлеб выдавали по карточкам. Серые книжки, похожие на теперешние сберегательные. Талоны не вырезались — ставился штамп на данное число. Мясо, все больше фарш, покупали мы на рынке, и Катя варила суп с фрикадельками. Суп на первое, а фрикадельки на второе. Комнату занимали мы в странной семье. Кацманы — немецкие дворяне по происхождению, как рассказывали они сами. И в самом деле, ничего еврейского ни в них самих, ни в многочисленной родне их не наблюдалось. Главою дома являлся — вот и забыл имя — старший брат, тощенький человечек, крайне спокойный, крайне молчаливый, необыкновенно уверенный в себе. Ему, кажется, не исполнилось еще и тридцати. Работал в Главной палате мер и весов, что шло ему. Три сестры — одна не то годом моложе, не то годом старше главы семьи, замужняя, и две девицы — совсем юные, белокурые и на удивление ленивые. Они все валялись да читали целыми днями. Читали с разбором. Пруста, например. Даже маленького шпица своего назвали Сван. За те два года, что мы жили у них, женился и Костя (вспомнил, войдя в то время, имя), и вышли замуж девицы. И родилась у Кости девочка. Семья переходного времени. Тесть — некогда богатый человек, да и в те времена сохранивший кое-что.
17 ноября 1956 г.
Что-то я вяло рассказываю, надо проснуться. Квартира Кацманов помещалась в первом этаже. Существовал там и парадный вход, вечно запертый, чуть ли не с семнадцатого года. Но ходили мы все черным, из-под тоннеля ворот, прямо через кухню. В кухню же выходила и маленькая комнатка для прислуги. В открытую дверь виднелся огромный образ Николая Чудотворца, чуждый всей квартире, как и высокая дряхлая старуха, проживающая в этой комнатке. Образ этот я любил, а старухи побаивался. Была она не живая, не мертвая и все говорила Кате: «Ох, на Охту хочется мне». Мы не понимали, что разумеет она Охтинское кладбище. И Катюша спросила: «У вас что, там родственники?» — «Много родственников, почти все там». Кацманам приходилась она бабушкой по материнской, кажется, линии, но беспорядочное, и холодное, и путаное это семейство держалось само по себе. И как-то бабушку увезли в больницу, и оттуда попала, бедняга, куда стремилась, на Охту. Катюша переехала к Кацманам летом [19]29 года. Я бывал там сначала гостем, и девицы сливались для меня в одну массу, и я никак не мог понять, сколько их, и поэтому, случалось, здоровался по нескольку раз с одной и той же. Когда я переехал к Катюше, то разобрался в семье отчетливее. Это было время свадеб. Младшая вышла за кончающего институт студента и переехала к Тыняновым. Этот кончающий институт студент с немецкой фамилией, сын какого-то профессора, был привлекателен, прост, понятен, много читал и, несмотря на простоту душевную, очень любил Гофмана. В молодой его жене — ей только что исполнилось семнадцать — простоты не наблюдалось. Дух революционный еще дотлевал во множестве семейств. Отсюда и Пруст. Отсюда и лень, и лежание в кровати до обеда. Свирепый новый дух еще не пообломал рога предшествующим духам. Закутки неприбранные еще не сгорели. А насчет неприбранности Кацманы были мастера. Ляля — девица восемнадцати лет — не причесывала свои белокурые и густые волосы и до того довела, что завелись у нее колтуны. Вырезала их.
18 ноября 1956 г.
Смешанная обстановка их дома, буржуазная, конца века, с вещами сероватого цвета модерн и прекрасными, добротными, доставшимися в приданое (да, в приданое оно было дано Костиной жене), со старинными вещами красного дерева. И все эти вещи хирели друг возле друга от холодного и небрежного обращения. А в нашу комнату временно поставили вещь уж совсем драгоценную: бехштейновский рояль красного дерева, концертный, из последних номеров. Тоже входящий в приданое Дуси — вот и выплыло имя Костиной жены. Печь в кухне, как и во всех квартирах, находилась как бы в параличе после революции. Дров было недостаточно в городе даже во времена нэпа, а в тридцатых годах и совсем поприжало. Там горели керосинки, тоже обиженные, заброшенные, с подтеками на слюдяном окошечке и на медных боках. Но страшнее всего была наглость крыс. Они бегали по всей квартире, как равноправные жильцы. Воду пили из бака в уборной. Собирались там компанией, как бабы у колодца. Входя в уборную, приходилось стучать и кричать, после чего они неторопливо спускались по трубам и удалялись потайными ходами. Однажды шел я коридором в сумерки, не зажигая огня, и наступил на что-то мягкое и услышал писк, и, когда вспыхнул свет, увидели мы крысу, которую раздавил я насмерть. И я испытал гадливость, но не раскаяние. Просторная, темная, нечистая квартира. И в прошлом у Кацманов было что-то неясное. Они говорили, да девочки, очевидно, и верили этому, что их покойная мать служила воспитательницей в каком-то сиротском доме или институте. А нам сказал кто-то, давно знавший их семью, что служила она смотрительницей в женской тюрьме. Отец был жив. Его дети стыдились. Он был замешан в какой-то афере, сидел. При нас его и выпустили. И он появился: фатоватый, черноглазый, беззубый забулдыга, внушающий симпатию своим добродушием, чуть искательным. Доброжелательностью несчастного человека. Катюша тяжело заболела. Он встретил меня в коридоре у кучи строительного мусора (в те дни, как нарочно, ремонтировали ванную) и сказал с искренним убеждением и желанием утешить, таинственно, пророчески.