18+
реклама
18+
Бургер менюБургер меню

Евгений Шварц – Предчувствие счастья (страница 37)

18

7 июня 1953 г.

Кассирша, продавщица, вялый длинный заведующий, татарин, показывающийся изредка из недр столовой, — все хранят на себе ту же печать принадлежности к учреждению. И бумажные скатерти на столах. И графины с желтоватой водой. Всех их эта зависимость, принадлежность не радует. В частном пансионе, где жил Конашевич, работали несколько лихорадочно, но все же повеселее. Единственными уверенными людьми в столовой были два немца-колониста, здоровенные бритые мужики в сапогах. Они пили. Угощали какого-то приезжего, было, видимо, закончено дело. Глядя на них, я вспомнил, что конокрадов с особенной свирепостью избивают немцы-колонисты. Один из них захватил с собою кнут с длиннейшим кнутовищем и все постукивал им по полу. Взглянув на плакат, предлагающий хранить деньги в сберегательной кассе, он сказал веско: «Ты только давай, а где хранить, я знаю». Но и в их уверенности угадывалась если не лихорадочность, то злоба. Генуэзская крепость в Судаке отличалась от всех, что я видел до сих пор. Кроме башен здесь сохранились высокие стены, шли по горе, напоминая детское представление о крепости. На воротах и карнизах сохранились изразцы. Я прочел, что генуэзские войска, которым республика не платила, бежали из Судакской крепости, осажденной татарами. Солдаты ночью, спустившись со скалы на веревках, погрузились на корабли и уплыли, оставив в крепости греческих женщин и детей. Недаром Эмер-Вали говорил: «Мы не такие татары, как казанские. Мы греки». Приближались последние дни пребывания в Судаке. У нас кончились деньги. Впрочем, это вспоминается легко. Издательство «Радуга» не высылало причитающихся мне пятидесяти, кажется, рублей, и я все ходил на почту напрасно. На пляже Ганя познакомилась с матерью и дочкой, хорошенькой, нежной, словно светящейся, о которой я робко мечтал. Они иной раз приходили к нам, сидели и пили чай, и мать рассказывала очень хорошо.

8 июня 1953 г.

Счетная книга — написано на обложке тетрадей. И, как я вдруг понял сегодня, название это соответствует действительности. Я рассчитываюсь за то, что столько лет брал, обещая расплатиться. Лето 27-го года приближается к концу, и мне жалко с ним расстаться. Вот я сижу и пишу в комнате с глиняным полом и выбеленными стенами. За окном на террасе под виноградной крышей пьют чай наши, принимают гостей — мать и дочку-красавицу. И мать рассказывает о какой-то негодной девке: «Отец в гробу лежит, а она, хабалка, губы намазала — и на улицу». Все тихо, мирно, и мне страшно поверить, когда вспоминаю я этот вечер и эту почему-то запомнившуюся фразу о хабалке, что страшное несчастье уже нависло над нашими гостями. Их застигло землетрясение в Крыму в сентябре, они поддались общей панике, неделю не могли попасть на поезд. Жили на станции чуть ли не в поле, и дочь заболела брюшным тифом и умерла. Я этому и верил, и не верил, и боялся некоторое время даже слова «хабалка» — оно мне напоминало несправедливость, беззаконие судьбы. В эту девушку влюбился последний Капнист. За ним следили местные власти, и его задержали, когда они с девушкой гуляли в Генуэзской крепости. Прогулка эта показалась подозрительной. Прабабка ходила хлопотать, и его отпустили. А деньги все не присылали, и я пошел к Конашевичу попросить взаймы. Он сидел в шезлонге на террасе под своим окном. На подоконнике стояла тарелка с черным виноградом, мелким, как смородина, оказалось, что это коринка. К моей просьбе отнесся он просто и ласково, сразу дал двадцать пять рублей. Смеясь, рассказал, что дочка, увидев продавца сладостей, у которого особенно славилась нуга, закричала на всю столовую: «Папа, нужник пришел!» И мы стали готовиться к отъезду. Соколовы еще оставались. С Петром Ивановичем отношения испортились навсегда. Его сердила семейная моя жизнь. Мои попытки работать. Я сам. Он все ходил пешком в Новый Свет, бывшее имение князей Голицыных, и так прекрасно описал лес по дороге, что он стал и моим воспоминанием.

9 июня 1953 г.

Особенно поразило меня, что деревья в этом лесу «поднимаются прямо из земли, как колонны». День отъезда все приближался. Мы купили билеты на пароход до Феодосии и тут же, в Судаке, плацкарты в ленинградский вагон. От 25 рублей, что я взял у Конашевича, осталось немного. Эмер-Вали удивился, что я не беру с собой винограду. Мы сказали, что прожились. Пароход уходил рано утром, и среди провожающих появился Эмер-Вали. Он принес корзинку с виноградом, упакованным по всем правилам, и, передав мне, сказал, что деньги можно прислать почтой. Снова палуба дышит, ходит под ногами. Весь недолгий переезд до Феодосии я был счастлив так, что даже сам удивился и склонен был считать ощущение это, ничем в сущности не вызванное, предчувствием какой-то перемены к лучшему в моей жизни. Я лег на носу парохода, и мне казалось, что лечу. Дельфины без всякого видимого труда, словно только силой желания, шли перед самым пароходным носом, играли. Два красноармейца открыли клетку с почтовыми голубями, и они, поднявшись в воздух, повернули разом обратно, к Севастополю, как я подумал. Весело было не только мне. Пересмеивались весело матросы. Когда входили мы в феодосийский порт, боцман заметил у мола фелюгу, нагруженную прессованным сеном, и стал ее поддразнивать: «Этот пароход две недели будет пару ждать! У Греции кони уже зеленые очки понадевали, камни щамают». Поезд отходил вечером. Лежа на феодосийском пляже, я прислушался к разговорам, что вел полный, уверенный человек, которого я узнал. Я видел его в Ленинграде, но знаком не был. Это был юморист, сотрудник «Бегемота», боюсь напутать, по фамилии, кажется, Ломакин. Сытая его фигура раскинулась на топчане. Согнув колени и расставив ноги, он философствовал.

10 июня 1953 г.

Лениво глядя на женский пляж, он осуждал женщин за безобразные фигуры. «Взгляните, насколько лучше сложены мужчины». Затем перешел к осуждению женщин во всех их проявлениях. Уверенно и снисходительно он вещал из-под панамы, закрывающей лицо. Ум женский он назвал несамостоятельным, а характер — детским. Хуже, чем детским. «Женщина — тот же примус, кто ее разожжет, для того она и горит». И с той же беззастенчивостью, с какой раскинул он сытую свою фигуру под солнцем — брюхо кверху, ноги врозь, он поведал историю своего последнего развода. Он виноват в нем. Недосмотрел за женой. Верил, что она тоже человек. Забыл, что она ребенок. Хуже, чем ребенок. Что следовало следить за ней, смотреть за каждым шагом. Держать в руках. И она встретила молодого парня, влюбилась и ушла. К чему все это привело? Заработки у парня ничтожные. Питается жена плохо. Врачи предполагают, что у нее начинается процесс в верхушках. А все почему — недосмотрел. Женщина тот же примус. «Был бы в моих руках, для меня бы и горел». Вечером мы сели в поезд, веселый курортный поезд с цветами, корзинами винограда. Я стоял у окна еще полный утренним ощущением счастья и верил, что жизнь теперь переменится. И как это ни странно, так оно и вышло в конце концов.

11 июня 1953 г.

Почему-то я считаю август 1927 года одним из самых счастливых после первой войны, но август 1928 был еще счастливее. Лето было дождливое. С пьесой моей первой, для ТЮЗа, «Клад», разыгралась вечная, но в то же время новая для меня история. После похвал свыше меры ее обругали и запретили первый раз.

12 июня 1953 г.

1928 год. «Ундервуд» запрещен был в первый раз еще до постановки. Как со всеми пьесами моими и в дальнейшем, ее сначала хвалили, и вдруг... Вялый, желтый, плотный педагог по фамилии, кажется, Шевляков на очередном обсуждении взял и обругал пьесу. Я почувствовал врага, едва увидев его, не врага личного, а видового — чиновника. В театре поддержали его [неразб. — Ред.]. Был Шевляков чиновником не без влияния, инструктор Наробраза или Наркомпроса, и пьеса была запрещена еще до постановки. После этого был я в гостях у Введенского, пили, шел дождь. Провожал я какую-то родственницу его, которая нравилась мне. На Марсовом поле мы сели на скамеечке. Небо очистилось. Я попытался поцеловать свою спутницу, но безуспешно. И чувство горькой обиды после речи плотного чиновника усугубилось этим отказом. Я не нравился! Впрочем, скоро все прошло. Не могу, оказывается, писать о знакомстве с Катей, которое состоялось незадолго до этого дня, 30 мая 1928 года. Она вскоре после нашего знакомства уехала в Липецк и еще не вернулась. Ей едва исполнилось двадцать пять лет. Любимое выражение ее было «мне все равно». И в самом деле, она была безразлична к себе и ничего не боялась. Худенькая, очень ласковая со мной, она все чистила зубы и ела хлородонт и спички и курила, курила все время.

13 июня 1953 г.

Она была необыкновенно хороша, и, словно в расплату, к двадцати пяти годам здоровье ее расшатали, душу едва не погубили. Она сама говорила позже, что от гибели спасла ее гордость. Я думаю, что дело заключалось еще в могучей ее женственности, в простоте и силе ее чувств. Развратить ее жизнь не могла. Вокруг нее все как бы оживало, и комната, и вещи, и цветы светились под ее материнскими руками. И при всей доброте и женственности — ни тени слабости и сладости. Она держалась правдиво. Когда я уезжал в Новый Афон, она вместе с другими друзьями провожала меня. Я уже успел забыть все огорчения, связанные с пьесой. Мне чудилось, что жизнь моя как бы звенит, туго натянута. От Москвы в мой вагон попала славная молодая девушка, только что кончившая медицинский институт. И у нее, видимо, душа звенела от радости дороги и лета, и она от всех ждала счастья. Мы болтали, стоя у окна, выбегали вместе на станциях. У мягкого вагона привык я видеть пару: его, сорокалетнего инженера, как я думал, с обычным в те времена выражением скрытой тревоги. Дела его шли хорошо, но он сам не знал, надолго ли. И ее, лет тридцати, бледную, думающую о своем, но не деловом, сосредоточенную и привлекательную. В Таганрог в те дни поезд заходил как в тупик, паровоз упирался чуть ли не в самое вокзальное здание. Ехали оттуда в обратном направлении, последний вагон делался первым. Для меня это являлось как бы окончательным подтверждением перемены северной жизни на южную, праздничную. На перроне стояли киоски рыбных промыслов. Продавались рыбцы и свежая черная икра, чуть присоленная, неслыханно дешевая. В Белореченской встретил меня папа. Ему было на три года меньше, чем мне сегодня. Стройный, седой, высокий, он улыбался, откинув голову по своей повадке.