Евгений Шварц – Предчувствие счастья (страница 15)
20 июня 1952 г.
Лисенок рос быстро и жил под шкафом. По-прежнему он скрывался туда при малейшей тревоге, но теперь он каждый раз ушибал голову — башка не сразу протискивалась в проход. Это был не шкаф. Это был больничный столик с дверцами, белый, вроде кухонного. Мне опять стало тесно в тех повествовательных формах, которыми владею или, говоря точнее, которыми не владею. Очень хочется передать следующее: лето двадцать девять лет назад. Я гляжу на лисенка, который на моих глазах стал нескладным подростком. Слонимский шагает взад и вперед по комнате, глядит встревоженно неведомо куда своими огромными глазищами. Папа играет на скрипке. И на зверя это действует таинственно — расслабляет. Он, обычно недоверчивый, лежит на этот раз в полной неподвижности на моей постели. Его можно взять за шиворот, за задние лапы — он висит в воздухе обессиленный. Ну вот, ничего не рассказано, а только названо. Лисенка я не любил. Он играл со мной, как щенок, позволял брать себя на руки, но, когда я кормил его, зверь мгновенно забывал, что корм дан мной. Схватив кость, он забивался в угол и оттуда кашлял на меня. Таков был его способ лаять. И встречал он меня равнодушно. Он меня не боялся, но и не радовался мне. Но довольно ему было увидеть детей, особенно босых, чтобы равнодушие его как рукой снимало. Он бросался к ним, виляя хвостом, как настоящий щенок, лизал им ноги, валился на спину, скулил. Привязав его на длинную бельевую веревку, я выпускал его бегать с детьми, не спуская глаз с веревочного конца. И он бегал под деревьями и пищал так, что однажды мне почудилось, что он поймал цыпленка.
21 июня 1952 г.
Доктор Иванов-младший, однофамилец старшего, был высок, бел, молод и мало похож на врача, а скорее на дорожного техника или механика. Говорил все об охоте, на меня и Слонимского поглядывал сначала с недоверием, потом привык. Оказался он человеком, читающим мало, на интеллигента непохожим, что не понравилось папе. Но когда мы познакомились несколько ближе, то перестали замечать те его качества, которые не принимали сначала. Жену его, здоровую, налитую, горластую, осуждали за неуживчивость и склонность к сплетням. Но и ее мы простили. Мне даже льстило, что эти грубоватые и тем самым более сильные, чем я, люди со мной держатся дружелюбно. Миша Слонимский даже обиделся, когда я сказал как-то Ивановым, куда меня позвали выпить рюмочку, что Слонимский не ахти какой выпивоха. Ему поспешила сообщить об этом жена Иванова. В те времена сухой закон не был полностью отменен. Обиженного Мишу позвали на следующую выпивку. Самогону оказалось мало. Тогда папа с Ивановым вспомнили, что в больничной аптеке есть лекарство, не употребляемое чуть ли не с 90-х годов: старинное средство от малярии. Спиртовая настойка на подсолнухах и от ангины — тоже какая-то настойка. Их выписали по двести грамм, разбавили водой, и оказалось, что ничего. Врачи смеялись, представляя себе, как некогда больные осторожно капали прописанные двадцать капель в рюмочку. У Иванова был великолепный сеттер-лавирак, обожающий хозяина. Он провожал его в больницу и замирал в раздевалке, возле хозяйского пальто. Так и сидел до конца службы. Был этот пес бел, как и вся семья, задумчив и сосредоточен.
20 августа 1953 г.
В 24 году в подвальчике на Троицкой открылся театр-кабаре под названием «Карусель». Успех «Летучей мыши» и «Бродячей собаки» еще не был забыт[36], и подобные театрики, по преимуществу в подвалах, открывались и закрывались достаточно часто. Играя в живой газете РОСТа[37], познакомился я с сутуловатым до горбатости, длинноруким Флитом[38]. Он был доброжелателен. Горловым тенорком, закидывая назад голову, словно настоящий горбун, остроносый, с большим кадыком, расспрашивал он, встречаясь, как идут мои дела, и пригласил написать что-нибудь для нового кабаре. Я почтительно согласился. И сочинил пьесу под названием «Три кита уголовного розыска». В ней действовали Ник Картер, Нат Пинкертон и Шерлок Холмс. Выслушали пьесу в кабаре угрюмо и стали говорить, что в «Балаганчике» у Петрова[39] шла уже пьеса на подобную же тему, сочиненная Тимошенкой. Я сразу ужаснулся. Как я смел думать, что могу сделать что-нибудь для этих избранников. Я объяснил только, что программу с подобной пьесой в «Балаганчике» не видел, и удалился. Но пьесу все-таки решили они ставить. Странное дело, отказ ужаснул меня, а согласие — не обрадовало. И я стал бывать на репетициях с полной уверенностью, что меня это все не касается. В «Карусели» работали Курихин и жена его, Неверова[40], молоденькая, стройная, казавшаяся мне красавицей. Казалась мне красавицей больше, чем красавица Казико[41], и я робко и почтительно был в нее влюблен. Был там молодой артист с белыми глазами, вечно пьяный и не веселый, и не грустный от этого, а ошеломленный.
21 августа 1953 г.
Когда смотрел он на меня своими белыми глазами, я не был уверен, что он меня узнает или даже видит. Заметной, а может быть, и определяющей фигурой «Карусели» являлся Агнивцев, высокий-высокий, со слабой, как бы виноватой улыбкой, то ли вечно с похмелья, то ли одурманенный кокаином, полуресторанное, полутеатральное экзотическое растение, погибающее в прокуренном полуподвале. Флит писал легко, но всю жизнь, до наших дней, как начинающий. Агнивцев — гораздо более ловко, с красивостью ресторанной, туманной, соответствующей полуподвальному воздуху, которым дышал. Актер с белыми глазами, Флит и Агнивцев были основными авторами программы. Наибольший авторский успех имел белоглазый актер. Он написал пародию на пьесу Евреинова «Самое главное», шедшую у Петрова. В евреиновской пьесе актеры вмешиваются в жизнь и делают людей счастливыми. У белоглазого все изображено гораздо реалистичнее. Из агнивцевских пьесок помню две: «Снежинка» и «Лампочка Светлана». В первой из них играла Женя Гидони, молодая актриса Александринки. Считалась она восходящей звездой, крепко стояла на почве, которая казалась мне столь призрачной. Красивая, несколько большеголовая, черноглазая, обладавшая низким, сильным голосом, она имела все данные, чтобы стать героиней — амплуа, считавшееся редким. В «Снежинке» выходила она в белом капоре, в костюме, отделанном белым мехом, освещенная лиловым светом. Черные ее глаза строго смотрели на ресторанные столики зала. С колосников сыпался снег. Играла негромкая музыка. Официанты переставали подавать, и Гидони низким своим голосом читала агнивцевские стихи.
22 августа 1953 г.
И так далее. Большая голова Гидони от капора казалась еще больше, лиловый свет мертвил лицо, но все слушали с уважением, и ножи и вилки переставали звякать. И ей долго аплодировали. Однако номер, где участвовали Гибшман и Неверова, нравился мне больше. Неверова пела: «Для рекламы иль медали целый день трясут меня, неужели не видали, как трясусь в витрине я». А Гибшман, круглый, легкий, как мячик, прижав подбородок к груди, подпрыгнув, строго спрашивал: «Кто вы?» «Лампочка Светлана!» — отвечала она. «А я счетчик Петроток!» Как часто бывало, у виновато улыбающегося Агнивцева трудно было свести концы с концами и понять, для чего и о чем написана пьеска. Он и в свое время был второстепенным мастером, уж слишком одурманенным. А теперь, увядая под осенним солнцем, бедняга совсем уж не старался. Но Гибшман играл так смешно, так артистично, Неверова была так красива, что никто и не замечал текста. Неверова была так хороша собой, что даже полное отсутствие дарования показалось бы случайностью. Это, мол, она только сегодня. Или — эта роль ей не подходит. Так же казалось, что она должна быть и умна, и тонка, и добра. Я любовался на нее удивленно и робко, стараясь, впрочем, не подходить слишком близко, как не подходят к картинам на выставке. Она была, вроде Агнивцева, пропитана беззлобным, бессознательным, но все же грехом. Во всяком случае так казалось моей интеллигентски-аскетической, майкопской душе. И следует признаться, что вызывало это у меня не осуждение, а чувство, похожее на ревность. Как уверенно, легко и с каким наслаждением они живут. Как невинно грешат! В их порочности угадывалась правдивость. Гибшман в некоторых отношениях являлся им полной противоположностью.
23 августа 1953 г.
Этот человек жил своим делом. Вероятно, он и грешил, как все, большой толстогубый рот показывал, что он жаден до жизни, а толстые, рыхлые, бледные щеки — что он и пожил. Маленькие глазки, вьющиеся, редеющие волосы копной. Но стоило ему выйти на просцениум, как все приобретало смысл: и кабачок, и маленькая сцена. Все угадывали с наслаждением: «Вот оно, чудеса начинаются». Это был талант, и для него главное в заведении, куда свела нас судьба, была возможность показывать свое искусство. Вышел он из театра, породившего все бесчисленные кабаре тогдашней Руси, — из «Летучей мыши». Играл он там в пьеске «Блэк энд вайт». И однажды, когда заболел Балиев, согласился за него конферировать. Он нашел единственный возможный способ усмирить и утешить раздраженную и огорченную публику: надел маску человека, растерявшегося от такой чести до крайности. Он бормотал растерянно свой текст, обрывал фразу на середине, на запятой и, полный ужаса, удалялся, шевеля губами, глядя прямо перед собой, не смея оглянуться на зрителей. Эту маску он сохранил навсегда. Вот зрители хлопают ему. «Благодарю вас! — растерянно, горловым своим говорком отвечает на это Гибшман. — Благодарю вас... Ваши аплодисменты... лягут... на мою репутацию... неизгладимым... пятном...» И с лицом человека, непоправимо запутавшегося, удаляется он с просцениума. Прелестно пел он немецкую песенку, состоящую всего лишь из перечисления выпитых бутылок пива. «Айн бутль бир, цвай бутль бир, драй бутль бир» — и так далее. Он толстел, и пьянел, и багровел с каждой бутылкой. Прелестно пел он «Стрелочку». Глядя на Гибшмана-актера, мы понимали, как образовывались театры-кабаре. Для известного вида дарования они были органичны. Остальные же в «Карусели» могли бы и не играть. Одним легко дышалось возле сцены, за кулисами и за столиками.