Евгений Шварц – Позвонки минувших дней (страница 8)
15 ноября 1950
Пришлось съездить в город посмотреть так называемый «Театр сказки» — кукольный театр, который показывали в Доме детской книги. Я обещал руководительницам театра присутствовать на этом показе, в результате которого должны были решить, возьмут ли данный организм на постоянную работу при Доме. Сегодня писать трудно, слово не цепляется за слово. Мне трудно поэтому быть гладким и красноречивым, в чем я упражняюсь в последние дни. Поездом в 9.12, иначе я не поспел бы к началу спектакля, отправился я в город. А в дорогу взял «Фуше», сочинение очень мало мною любимого Цвейга. А ночь я не спал. Прочитав «Дженни Эйр» (вот эта книга задела меня за живое), я занялся заключением, точнее стал писать заключение, которое поручило мне сделать Управление по охране авторских прав по делу Лифшиц — Ленфильм. Лифшиц сделал четыре варианта сценария, после чего требования, предъявляемые автору, резко изменили. Не дрогнув, автор написал пятый вариант, после чего студия отвергла работу Лифшица. Я довольно добросовестно прочел весь предоставленный мне материал и был уверен, что напишу заключение быстро. Но с непривычки к такому роду литературы я просидел до начала пятого. И не мог уснуть... Чтобы не идти в УОАП, вызвал Лифшица и передал свое заключение ему. Поехал в Дом детской книги. Посмотрел спектакль. Убедился, что приезд мой был никому не нужен. Побежал к поезду и, засыпая на ходу, в половине пятого вернулся домой... Так был убит неведомо зачем день. Работал, как лунатик. Потом, боясь бессонницы, бродил. Собаки рыдали. Деревенский Феб выл, подняв к небу свою кудлатую башку. Томку на семейном совете решили не сводить с женихами на этот раз, против чего они протестуют. Сейчас, наконец, стало тише.
24 ноября 1950
Надевши длинные белые валенки, пошел бродить по обычному своему пути: академический поселок, нижний лесок, море. Внизу дорожки еще не протоптаны, и я рад был валенкам. Несмотря на мороз, между корнями деревьев в снежных берегах бежит черный ручей. Иду по просеке и думаю — здесь, на севере, ощущаешь силу жизни, может быть, и больше, чем на юге. Чтобы вырасти из песчаной почвы под ледяным ветром, в страшные морозы, вопреки всему развернуться, как эта елка, и подняться выше своего соседа — телеграфного столба, нужно иметь богатырские силы. И мне стало понятно, что этот лес не говорит с южной лихостью о своей силе и красоте просто потому, что ему некогда. Выражено неточно, но я, к сожалению, боюсь запрета себе — зачеркивать. Море сегодня темно-серое, бежит по направлению наискось к Зеленогорску. Снег с песка начисто сметен ветром. У берега снова появился лед, кое-где слоистый, беловатый, зеленоватый, а местами гладкий, как на катке. Есть и ледяной вал, но нанесло его вдоль мелей, на кромке замерзшей воды. У нас и в направлении Зеленогорска все в дымке, все в сумерках, которые готовы сгуститься. А налево — далеко-далеко — белый снежный обрыв заросшего лесом холма сияет, нет, горит во всю свою длину и серебром, и красноватым пламенем. На миг я подумал, что там пожар, но потом разглядел через туманную мглу, что там далеко небо голубеет, очистилось, значит, обрыв сияет на солнце, которое уже идет к закату. Писал сегодня «Медведя»[50]. Кое-что получилось. Дом творчества открылся 22-го, но из его жителей я никого еще не видел.
25 ноября 1950
Сегодня валенки пришлось снять — оттепель, с крыш капает, стоит весь день какая-то мгла, то в одной, то в другой комнате приходится включать свет. Иногда я пишу в этих своих книжках против воли. Писать уже не научиться, поздно, более открытым я не делаюсь. Мемуаротерапия не очищает душу, тем более что по целому ряду причин писать о себе и обо всех с беспощадной полнотой удается редко. И все же бросить страшно. Дни так бегут, так сливаются в одно, так быстро летишь под горку, что хочется хоть камушками отмечать прожитые дни или зарубками. А кроме того, иной раз получается похоже. Перечитал сейчас описание вчерашней прогулки — все так и было. Верно. Ничего не выдумал я для того, чтобы облегчить себе задачу. И, наконец, отказываться, бросать уж очень легко. Чему-то я все-таки научился. И не хочу больше поддаваться страшной своей болезни — бессознательному состоянию. Вчерашний день все-таки оставил след, какой ни на есть... Сегодня был на море. Лед опять сорвало, разбило, принесло к берегу, и он, битый, похожий на снег, тяжело колышется на волнах. Море бежит на этот раз не наискось, к Зеленогорску, а прямо к нам, к комаровскому берегу. Писал до пяти утра либретто для Кошеверовой. Повезу завтра, точнее, уже сегодня, в город. Иду спать и не верю, что усну.
29 ноября 1950
Ездил в город, отвозил Кошеверовой либретто сценария, который я назвал в память о последнем моем юношеском путешествии в горы «Неробкий десяток». Так назвал нашу компанию Юрка Соколов... Хоть кусочек поэтического, богатейшего опыта тех дней перенести бы в сценарий. Когда-то в «Клад» я перенес частицу горных своих ощущений[51]. Почему я пишу о детстве? Тургенев сказал, что человек с интересом говорит обо многом, а с аппетитом только о себе. Я надеялся, что этот аппетит и в самом деле пробудится во мне и я начну писать наконец и овладею постепенно языком, преодолею глухонемоту. Пока что нет у меня аппетита, и дело двигается с напряжением, через пень-колоду.
4 декабря 1950
До трех писал, а в три пошел к морю. Дойдя до спуска, сразу увидел, что внизу совершается нечто значительное. Небо на западе снова очистилось, выглянуло солнце, противоположный берег просветлел, но море было еще чернее обычного. Белые гребни мчались наискось, справа налево и светились. Подойдя ближе, я увидел, что разыгралась настоящая буря. Ледяной вал снова вырос на берегу, и над ним взвивались брызги. Спустившись к самому валу, я увидел, что он вовсе не похож на те, что я наблюдал до сих пор. Он тянулся вдоль воды, местами подымаясь до двух метров, круто обрываясь в сторону моря. И он был глубоко изрезан. Прибой выбил в нем узкие проливы, иной раз ведущие в глубокие озера, похожие на кратеры вулканов, иной раз взвивающиеся среди льда, иной раз пересекающие вал насквозь. В озерах-кратерах тяжелая вода, месиво из ледяных обломков, вскипала до краев, как лава, и переливалась временами через край. А в слепых заливах белые фонтаны взвивались да взвивались, перехлестывали через вал и со звоном падали на песок. Вот меня задела такая рассыпающаяся струя льда, а пальто осталось сухим. В ней было больше битого льда, чем воды. Солнце стояло так низко над морем, что я, рассуждая по-летнему, остановился, думая увидеть, как скроется оно в волнах. Но солнце катилось да катилось все вправо да вправо. Оно коснулось воды левее маяка. Когда оно скрылось до половины, маяк чернел на самой его середине. А когда оно утонуло в воде, маяк оказался уже левее его — вот как, не снизу вверх, а слева направо уходило зимнее солнце в море. Я давно не видел солнца и радовался, что я вижу свою тень, что тени веток бегают по стволам деревьев, что зелень елок резко выступила в голом лесу. А море все ревело. Поднявшись наверх, я удивился тишине вокруг. Вечером снова писал. Выходил побродить. Небо чистое, в звездах. Ветер. Подморозило. Скользко так, что приходится следить за каждым своим шагом. Переделываю либретто для Ленфильма[52].
22 февраля 1951
В тетради этой я пишу, когда уже почти не работает голова, вечером или ночью, чаще всего если огорчен или не в духе. Условие, которое поставил я себе, — не зачеркивать, — отменил, когда стал рассказывать истории посложнее. И вот перечитав вчера то, что писал последние месяцы, я убедился в следующем: несмотря на усталость, многое удалось рассказать довольно точно и достаточно чисто. Второе условие, которое поставил я себе, — не врать, не перегруппировывать (ну и слово) события, — исполнено. Этого и оказалось достаточным для того, чтобы кое-что и вышло. Заметил, что в прозе становлюсь менее связанным. Но все оправдываюсь. Чувствую потребность так или иначе объясниться. Это значит, что третьего условия — писать для себя и только для себя — исполнить не мог, да и вряд ли оно выполнимо. Если бы я писал только для себя, то получилось бы подобие шифра. Мне достаточно было написать: «картинная галерея», «грецкий орех», «реальное училище», «книжный магазин Мареева», чтобы передо мной появлялись соответствующие, весьма сильные представления. Я пишу не для печати, не для близких, не для потомства — и все же рассказываю кому-то и стараюсь, чтобы меня поняли эти неведомые читатели. Проще говоря, стараюсь, чтоб было похоже, хотя никто этого с меня не требует.
4 апреля 1951
Сегодня день, полный сомнений, угрызений совести, нарушений обязательств. Сначала я мучительно старался пережить все ночные удушливые, безнадежные последствия проглоченных впечатлений. На этот раз меня мучила недочитанная философская книжка. Я, проснувшись и поняв, что не заснуть, стал читать эту самую осужденную книжку Г. Александрова. А, впрочем, не в ней дело. Затем я сел дописывать третий акт. И вот началось. У меня прибавилась тысяча сомнений, а техника все та же. Но тут меня позвали завтракать, и с ни с чем не сравнимой радостью я оторвался от своих сомнений. Потом я брился долго и старательно, боясь вернуться в застенок. Но другого выхода не было. Я занялся песенкой. Она меня совсем не мучила. Точнее, радовала, как всякая работа над стихами. Еще вчера она меня ободрила. Но, увы, я понимал, что, написав песенку, я никак не решу третьего акта и до конца его останется еще тысяча верст, а в субботу надо ехать в Москву с готовой пьесой. И вот я, понимая, что самое разумное перепрыгнуть через песенку или отказаться от нее, боясь стать лицом к лицу с прозой, все возился с ней. И тут пришел Гитович[53]. С тою же радостью выскочил я из своего застенка — ведь если мешают, я не обязан висеть на дыбе. Гитович сидел у нас долго. Разговаривал со мной, потом со столяром, делавшим дверь. С ним Гитович на «ты». Пили вместе. Я напомнил Гитовичу, что обещал прийти к нему с коньяком. И мы решили, что гости выбили меня из колеи, я ушел гулять. Встретил Капицу. Пожаловался на то, что дачи собираются отнимать. Зашел в Дом творчества. Унылое неистребимое присутствие санузла в коридорах и на лестнице, и в комнатах. Разговор с Добиным о Мельникове-Печерском. Посидел с ним в столовой. Провожают меня домой Добин и Любарская[54]. Дома ждет обед. Потом вожусь с песенкой и кончаю ее. Она придает нечто, заставляющее переписывать акт. Но тут надо идти к Гитовичам и нести коньяк. Иду. Вернувшись, печатаю и пишу.