реклама
Бургер менюБургер меню

Евгений Шварц – Позвонки минувших дней (страница 33)

18

20 августа 1954

Вспоминая мою жизнь и понимая легче, чем тогда, и себя и события, что переживались двадцать пять лет назад, почувствовал я вдруг ночью, засыпая, что вся жизнь человеческая — явление двойное. Одни события вокруг, а другие — внутри. Душа идет, идет, меняется. И не только у тебя, а у близких. У тех, у которых душа не спит. Пришел к человеку, разговариваешь, а он уже не тот, что вчера. Счастье и несчастье, большие, страшные события нарушают путешествие души. Она замирает от счастья или от ужаса. И когда приходит в себя, все вокруг нее изменилось. Светлее стало или темнее. Приходишь к человеку, а душа уже ушла, летит по новому миру. И в этом мире случаются события, едва уловимые. Забредет душа в такую страну, что сам удивляешься. Чаще всего это случается, когда события общего мира затянут тебя в обстановку непривычную и незначительную, но напряженную. Вчера пришлось мне поехать на общегородской пионерский праздник в Зеленогорск. Первое чувство — что мог бы и не приезжать. Не читать меня звали, а сказать приветствие. Сказал. Хотел уехать, но меня посадили на диванчик, деревянный, садовый — смотреть. Большое поле. Узор посреди из крашеного песка, невозможно охристого, невозможно кирпично-красного. Трибуны по ту сторону поля. Беговая прямоугольная дорожка ограничивает его. И несмотря на огромное количество ребят, праздник едва теплится, все спотыкается. Идет карнавал из героев детских книг. Ведут Гулливера лилипуты. Дальше не могу понять кто. Вернее всего мушкетеры. Мистер-Твистер. И почему-то Бобчинский и Добчинский в картонных цилиндрах. Участники карнавала в своих картонных, бумажных и настоящих бархатных тут же костюмах смущены так, что заражают и нас. Они так же не сливаются с миром, как раскрашенный песок.

21 августа 1954

И вот я отделяюсь, перестаю понимать то, что делается. Впечатления, которых не искал и не ждал, а просто тебя к ним занесло, — всегда мне враждебны. Если я им удивляюсь, то холодно. И раскрашенный песок, и дети в бумажных одеждах, и день, то ясный, то темнеющий, все в дымке — все кажется не вполне настоящим. А резко, словно я проснулся и увидел, представился мне Сталинабад. Кусок площади, заросшей бурьяном, все расширяется передо мной. Вижу канаву, мостики, чувствую дома вокруг. Вижу боковые улицы, переулки, которыми мы идем в (неразб. — Ред.) к Войно-Ясенецким[121]. И воспоминание это не только ясно, представление это не только значительно более похоже на действительность, чем то, что совершается передо мной. Оно еще и осмысленнее. Но почему? В чем смысл? Запас слов из общего мира до того не соответствует этому только моему представлению, что его и не выразишь никогда. Это душа идет своей дорогой. Времени для нее не существует и поэтому она прошла по Сталинабаду [19]44 года с такою легкостью и простотой. Точнее мне это не передать. Сегодня суббота, день ясный, но холодный, 16 градусов. «Водокрут» двигается. Все время хочется уехать на юг. Здоровье мое ухудшается. Перебои, которые замечаю, если держу на пульсе руку. Голова — явные приливы крови. Третьего дня вдруг так разболелось колено, что я не мог ходить. Сейчас могу. Не знаю, может быть, старость мечтает о покое. Но в предчувствии старости хочется еще раз или несколько раз вырваться из привычной колеи. Полететь на самолете к морю. Пройти по шоссе и через заросший ажиной овраг увидеть море. На теплоходе глядеть на удаляющийся берег. На тихо отходящую от борта пристань. И новые люди. И погода, привычная с детства. И тревога.

23 августа 1954

Ночи превратились для меня в мучения... Бессонницей я не страдаю. Мучают бессмысленные и страшные сны. Просыпаюсь я примерно каждый час, пью воду, успокаиваюсь с трудом. Болит голова. Перебои. Я испытываю отвращение к самому себе. И вместо воспоминаний о прошлом я начинаю мечтать, что было бы, если бы... И касается это все Майкопа. И вчера я подумал, что «Том Сойер» и есть разновидность подобных мечтаний. Я в мечтах сегодня тайно от всех овладевал музыкой. И поражал всех, выступая на вечере в реальном училище. И поражал Бернгарда Ивановича. И дальше. Я приходил к Грауерману, уже студентом. И знакомился с Сатиными. А через них с Рахманиновым и так далее, и так далее, просто стыдно писать. Но в мечтах, ночью, все выходит воздушнее, убедительней и безобиднее. И майкопские чувства — первые, когда образовывался запас и вырабатывался ход чувств — убирают глупость и грубость желания славы и только. И пахнет пылью днем и цветами вечером. Днем, когда я играю одному Бернгарду Ивановичу, а вечером, когда я иду на выпускной вечер, на второе отделение. Когда Милочка думает, что я не приду, наверное. А я выступаю и поражаю всех. И как всегда в любых мечтаниях я прежде всего работаю. Часами играю на рояле. Пишу тоже по многу часов. Вчера же ночью понял еще вот что: как вдруг кольнет тебя в бок в результате неосознанного, нет, в результате вне сознания идущего жизненного процесса, так выплывают воспоминания и представления в результате вне сознания совершающегося движения души.

28 августа 1954

Сегодня кончил переделку сценария для Роу... Сдав сценарий, вышел я на улицу с чувством свободы и почти счастья. Шел по своему привычному отрезку канала Грибоедова и думал, как передать разнообразие пути. И [сам] меняешься от места или это кажущееся изменение — как тебе кажется, что вода изменилась в зависимости от того, что в ней отразилось. И вдруг придумал кусочек для повести. Там, где описывается рай. В раю человек действительно меняется полностью в зависимости от места. Он один в лесу и другой на море. И остается при этом самим собой и счастлив, что меняется... Продавцы в магазинах очень ласковы со мной. Я с радостью приписал бы это своим достоинствам, но дело не во мне, а в моей вежливости. Это им отдых. В поезде младший лейтенант, летчик, маленький, наивный. Один погон вот-вот оторвется. Общительный. Спросил, который час. Рассказал, что опоздал на предыдущий поезд. Потом стал искать билет. Перерыл все карманы. Рубли. Платки. Использованные билеты. Наконец, нашел и обрадовался. Рассказал, как сел без билета и как неприятно ему было, когда пришел ревизор (контролер теперь не говорят). Глядя на его твердощекое наивное личико, на полуоторвавшийся погон, удивлялся я — как это он летает. Увидев у меня Гаршина, сказал: «Читал эту книжку. Не понравилась».

29 августа 1954

И вскоре уснул мой спутник. А я читал. А когда взглянул, то сидел уже другой человек, утомленный, длиннолицый, и дремал на месте твердощекого лейтенанта. И держал в руках плоский пакетик в целлофане, где помещались чулки капрон. И я подумал — совсем недавно вошли в жизнь чулки капрон в пакетиках, плоских, с отверстием, как на пакетах с патефонными пластинками, с круглым вырезом, где виден через целлофан цвет чулка. А кажется этот пакетик теперь таким знакомым, таким обычным, хоть не говори. А он характерен для конца сороковых и начала пятидесятых. Пока я так думал, человек с утомленным длинным лицом задремал и уронил свой пакетик. Я поднял и, осторожно разбудив задремавшего, подал ему пакет. Он сонно взглянул, потом понял, поблагодарил, потом темные его глаза приняли испуганное выражение и он спросил: «Белоостров не проехали?» Мне показалось, что он рабочий, после дневной смены. Налево от меня шел спор. Двое пьяных. В меру. Один в военной, нет, в морской форме. Другой в пиджачке и косоворотке. Моряк все останавливал штатского, а тот разглагольствовал, нападая на стриженого, седеющего, заботливо одетого, в затейливых сандалиях гражданина с дочерью-студенткой и матерью, читающей книжку. У гражданина лицо упрямое, большое расстояние от носа до верхней губы, лоб маленький, глаза большие, темные, выпуклые. Он пытался отвечать нападающему холодно и недоступно, но глаза его принимали вдруг выражение злобное. Я не мог понять причины спора. Но услышал, что разглагольствующий пользуется набором идей 1954 года. Говорил он о семье, и ее святости, и о внимании к трудящимся.

30 августа 1954

Говорил искренно, с глубокой верой, вдохновенно. Человек в затейливых сандалиях — тоже образца 1953–54 года — к концу вовсе умолк, только глаза его, когда он взглядывал на врага, принимали все более свирепое выражение. И когда проповедник и упрекающий его за болтовню моряк вышли в Песочной, человек в сандалиях помолчал, а потом вдруг напал на дочь, сказав, что не умеет она себя вести. «Смеялась его остротам. Что — двадцать лет, двадцать лет! Могу делать тебе замечания, если не умеешь себя вести». И, вынув коробочку «Северной Пальмиры», длинный, седеющий, все с тем же выражением глупого рта, пошел на площадку, чтобы в Белоострове выйти покурить. На площадке он стоял неподвижно. Переживал. «Я же еще и виновата!» — сказала дочка бабушке. А та все читала, не отрываясь от книжки, в очках, увеличивающих ее глаза. И по строгому нейтралитету, который держала бабушка, понял я, что не мать она длинногубого, а теща. В дальнейшем они молчали всю дорогу, разглядывали поцарапанные стычкой души. И я разглядывал их, в бесконечном разнообразии людей пытаясь найти и нечто общее. Но испытывал одно: жадное любопытство именно к этому разнообразию. Любовь к жизни. И только. Больше ничего не находил. И приехал домой. И тут вдруг заметил, что я зол. Вдруг выплыло из ничего это ощущение. Я удивился и не дал ему воли. И пошел, пообедав, к Смирновым. И по дороге оступился и слетел со старого, относительно невысокого перрона прямо на рельсы. Упал с такой силой, что шофер, проезжавший по дороге, затормозил и стал глядеть, не надо ли меня будет отвезти в больницу. Но я вскочил и пошел дальше. Без повреждений обошлось дело. Теперь досаду я испытывал. И страх. Я суеверен. Шостакович с матерью шел навстречу. Он увидел, как я упал, и упрекнул в неосторожности. А если поезд?