реклама
Бургер менюБургер меню

Евгений Шварц – Позвонки минувших дней (страница 28)

18

16 апреля 1954

И главное мучение Эрмитажа было снято. Не рассеивалось внимание. Картины не кричали, перебивая друг друга: «Смотри на меня». Не попрекали за неграмотность и холодность. Владислав Михайлович вел к самой значительной из них и говорил так, что убеждал нас в ее значительности. На бледных его скулах вспыхнул румянец. Он чувствовал, что мы увлечены, и это увлекало его самого. Становилось все темнее, а свет еще не зажигали — вечное несчастье, осеннее несчастье музея. Но я впервые в жизни не чувствовал себя чужим в этом царстве. По дворцу, в котором картины не то жили, не то служили украшению стен, водил нас придворный. Верный своему повелителю. Было в его литературных интонациях нечто расхолаживающее, но тогда, в сумерках, понятое мной. Художник пристрастен, партиен. Он влюблен в того или другого мастера. Влюблен так лично, так близко, что часто не может рассказать об этом, как о любви к жене или детям. И любовь к одному мастеру делает его несправедливым к остальным. Объяснения Глинки были ровны. Он не был одинаково почтителен ко всем. Далеко нет! Но известная степень почтительности распространялась даже на художников, по его мнению, незначительных. Художник — это пророк, а музейный работник — священник. В его славословиях есть расхолаживающая повторяемость, ежедневность — несчастье каждого священника. Но если пламя веры чего-нибудь стоит, то Глинка был сегодня хоть и не пророком и не святым, но истинным праведником. Ему пятьдесят один год. Половину, большую половину своей жизни, благоговейно прослужил он своим богам. И я, отбросив дилетантское, дешевое презрение к священникам, молился с ним.

17 апреля 1954

В те дни по ряду причин был я опьянен тем, что проснулся и вижу. Как выздоравливающий, жадно всматривался я в то, что показывал нам Вячеслав Михайлович, и заражался его восторгами. Взглянув на часы, он попросил прощения — ему надо было зайти на пять минут в русский отдел, по месту работы. Мы остались ждать в нескончаемо высокой дворцовой узкой и длинной зале, а может быть, коридоре, галерее, не знаю, как назвать это архитектурное явление. Мы сидели в мягких креслах, а против нас во всю стену разместились драгоценные гобелены, сдержанные зеленовато-серые краски коих всю жизнь наводили на меня тоску. Но сегодня и они были мне понятны. Мифологические и библейские сюжеты, разыгранные и вытканные со всей воспитанностью и церемонностью, соответствовали месту. Через восемь-десять минут появился строгий, сдержанно улыбающийся Глинка, седой, стройный, моложавый, пропитанный всеми благовониями, неслышными, но угадываемыми миррой и ладаном храма сего. И мы пошли во французский отдел. И в зале восемнадцатого века меня словно ударила, окликнула картина, неясная даже при вспыхнувших уже лампах. Она висела на стенде, и сумерки были еще достаточно светлы, чтобы бороться с желтым электрическим светом. На берегу моря, на лугах и полях шла пасторальная жизнь, и поселяне, пастухи и пастушки, не глядели на синеватую гору, где в свободной естественной позе развалился гигант, играющий на свирели. Я поспешил уйти, чтобы, вглядевшись через полумрак, не убить того, что проснулось вдруг во мне. Потом поднялись мы к новым французским, недавно допущенным, скрепя сердце, в дворцовые залы.

18 апреля 1954

И я смотрел на них. Тут совсем пусто, только один недоумевающий бледный и тощий юноша с густыми и вьющимися черными волосами бродил от картины к картине. Услышав, что Глинка дает нам какие-то разъяснения, он подошел к нам и сказал: «Разрешите спросить, эти художники как называются — футуристы?» Вопрос ошеломил нас, мы стояли возле Ренуара, уж кажется, до того понятного. Но Глинка ответил богохульнику терпеливо и подробно, понимая, что согрешил тот по нечаянности, не ведая, что творит. От французов пошли мы с Глинкой в русский отдел, постояли возле Петра. Глинка тут уж совсем, как хозяин, шагнул к самой восковой персоне за пространство, отгороженное красным шнуром, и объяснил нам, как была сделана фигура. Проводил он нас до самого гардероба. И вот, отвалив тяжелые дворцовые двери, выбрались мы к Неве и увидали ночной уже город с фонарями и черную реку с полосами огней. И Варя сказала убежденно: «Нет, ленинградские студенты получают, конечно, больше, чем студенты других городов». А через несколько дней Глинка принес две своих книги для того, чтобы послал я их Варе в Майкоп, в память о нашем путешествии. Шестнадцатого, после того как отпраздновал я вместе с Наташей двадцать пятый день ее рождения и ушла она с Олегом в кино, я отправился к Акимову. Он позвал меня на день своего рождения. Пришел я поздно. Пробираясь на свое место, среди гостей за длинным столом наискось от меня увидел я кудрявого, седого Глинку с темными печальными глазками за блистающими стеклами очков. Когда видишь человека во сне или пишешь о нем, то к привычному представлению о нем что-то прибавляется.

19 апреля 1954

«Ах, вот ты какой!» — подумал я. Глинка находился в печальной своей форме. Был он крайне утомлен и немолод. И глядел подтянуто, осуждающе, как всегда на сборищах такого вида. Я же, выпив, как всегда вообразил, что окружен ближайшими друзьями, шумел, и болтал, и смешил, стараясь не глядеть наискось. И вдруг в моем ряду за столом, через три человека увидел я очень молоденькую девушку, красота которой поразила меня. «Кто ты? — думал я печально и благоговейно, продолжая шуметь и болтать. — Куда приведет тебя дар божий?» «Кто эта девушка?» — спросил я. «Дочка Глинки, Ляля», — ответили мне. Подумать только! Сколько раз видел я ее и девочкой и подростком и думал весело: «Экая ты нескладная». Пришел я к Акимову от своей дочки и внука и внучки. И по дороге в Комарово думал я о том, что все же, видимо, мы отходим, дети и внуки занимают наше место. И как странно и славно, что у нашего подвижника музеев — дочка такой красоты. Словно в награду. А он-то поглядывает просто и печально своими темными глазками, словно награда эта не его счастье, а дочкино. Вот и все о Глинке.

20 апреля 1954

Был сегодня в городе на премьере «Гамлета» в постановке Козинцева. Временами понимал все, временами понимал, что не хватает сегодня сил для того, чтобы все понять. Поставлена пьеса ясно и резко, с музыкой, ударами грома, с подчеркнутой пышностью декораций на огромной сцене. Я давно не был в театре. Понимать Шекспира — это значит чувствовать себя в высоком обществе, среди богов. И я временами наслаждался тем, что до самой глубины без малейшей принужденности чувствую то, что происходит на сцене.

23 апреля 1954

У нас гастролирует театр Французской комедии[116]. За билетами дежурят ночами, в Москве разговоров о театре я слышал множество. Азарт охватил всех. У меня боролись два чувства: интерес к театру и отвращение к давке. На Союз прислали тридцать пять билетов. Их разыграли в лотерею, и я проиграл и обиделся, но промолчал. Однако вчера вечером мне позвонили, что для меня есть билет на сегодняшний утренний спектакль. Узкие, неудобные коридоры, пышный зал, новые кресла с высокими желтыми спинками. В зале все знакомы, как на премьере «Гамлета». Спектакль непривычный. По-настоящему нравится мне, то есть поражает, как чудо, артист, играющий учителя танцев, Жак Шарон. Он до такой степени совпадал с музыкой, так танцевал, а вместе с тем показывал, как надо танцевать, а на лице хранил томное, печальное выражение — мелодия шла в миноре, — что я ожил, как в присутствии высшей силы. Остальное было хорошо, но понятно. Сенье играл умно. Дамы показались очень уж много пережившими. У Бретти лицо беззастенчиво. И такой же рот. И так далее и прочее. Тут думаешь, и рассуждаешь, и понимаешь. А я люблю удивляться. Но с самых давних лет французские писатели то этак, то так рассказывали мне об этом театре. И русские то хвалили его, то бранили. Когда я шел, имелось у меня «предзнание», которое укрепилось и приобрело прелесть трехмерного существования. К концу я устал от балета обыкновенного, не удивительного. И все же я видел театр единой формы. И очень сдержанную манеру игры.

24 апреля 1954

Когда я посмотрел несколько лет назад фильм «Дети райка», то был введен в околотеатральную и театральную среду французского театра сороковых годов. Фильм «На рассвете», еще две-три французские картины удивили, как будто заговорил, да еще по-русски, некий условный персонаж. При доставшемся мне складе сознания я понимал явление только с помощью искусства. К живописи я был глуховат. Дебюсси раздражал в высшей степени капризной и необязательной программностью. А литературу французскую я признавал умозрительно, но не любил и не понимал. В детстве любил «Отверженных», даже обожал. И все. И вдруг явление под названием «французы» оказалось в кино понятным да еще и близким. Это я расценил как событие, не столь близко задевающее, как те, что бьют тебя в антракте, но достаточно многозначительное. Вчерашний спектакль ничего не прибавил к моему новому знанию, но и ничего не отнял. Разве прибавилось вот что: минор в менуэте Люлли выражает изящное, балетное, а может быть, и просто танцевально-бальное томление. Возвращаюсь к кино. На «Гамлете», к концу, я устал. Устал и на вчерашнем легчайшем, газированном представлении. А в октябре, на пленуме, после целого дня заседаний, после очень плохого фильма показали великолепный итальянский — «Два сольди надежды». И этот конец утомительнейшего дня с мучительнейшими антрактами воскресил, и утешил, и перевесил все пережитое до сих пор. Фильм шел еще на итальянском языке...