Евгений Шварц – Позвонки минувших дней (страница 30)
24 июня 1954
Сегодня четыре года, как ведутся мои счетоводные книги, а едва оторвусь я от описания характеров людей, так или иначе со мной связанных, так и теряюсь. Причем люди эти не должны быть близкими. Близких описывать не хватает трезвости. Но так или иначе — я втянулся в эту работу, и стараясь сохранять бесхитростность, переходящую в серость, и запрещая себе зачеркивать, чтобы видна была фактура, черновик с его непроизвольной правдивостью, пишу я каждый день. И даже уезжая. А для меня это чудо, чем дольше оно продолжается, тем больше я удивляюсь и утешаюсь. И когда приближался к четвертой годовщине, то считал: вот я пишу ежедневно уже четыре года без двадцати дней, без трех дней и так далее. Все это хорошо, но каждая поездка в город для меня полна событий, и я все думаю и живу в полную силу. А записать не умею именно потому, вероятно, что живу в полную силу. Представления мои, и веселые, и печальные, до того бесформенны, что рассеиваются, не оставляя следа. Нет, все-таки передаю я себя полностью, бродя и праздномысля, или когда пишу пьесы. В этом последнем случае форма сама дается.
8 июля 1954
Новый заместитель министра культуры — Охлопков, режиссер и артист лет пятидесяти с лишним, седой, густоволосый, аккуратно подстриженный, в кремовом костюме, загорелый, голова в ширину шеи, небольшая, что часто у людей рослых подобного склада. Небольшой нос, толстые губы — своеобразное, очень русское, а может быть, и деревенское лицо. Ощущение простоты, ощущение значительности, впрочем, скорее биологического характера, исчезает, едва начинает он говорить. Своеобразие облика полностью подчиняется, нет, полностью расплывается под ливнем чисто актерско-режиссерского красноречия. Весь жизненный опыт приучил его к тому, что, поговорив перед началом работы вот на такой приблизительный, мнимо значительный, развязно-распущенно-поэтический лад, приводишь актеров в размягченное, пластическое состояние. И лепишь из них, что требуется. А если и не приведешь их речами своими в такое состояние, то все равно так или иначе в конце концов добьешься своего. В постановках своеобразие и значительность охлопковского облика оживают и (неразб. — Ред.). Другое дело, когда речь подобной разновидности произносится государственным деятелем. После нее не приступишь к постановке. Начал вчера министерский работник, крупнейший министерский работник, заместитель министра — с той актерской простотой, что порождена системой Станиславского и тревожит слух более тонко и глубоко, чем открытый и наивный актерский пафос. Правильнее было бы сказать не «тревожит», а оскорбляет слух. Жарко. В просмотровом зале нечем дышать. А замминистра говорит час, два, и не видно конца его речи. Этот вид красноречия не имеет формы, и угадать, когда умолкнет этот здоровяк в кремовом костюме, нет возможности. Несколько сценаристов, режиссеры, директора картин, операторы молча и дисциплинированно обливаются потом. Начал замминистра с того, что говорить он не будет, а кончил извинениями, что занял своим выступлением все время, отведенное для собрания, и выслушает наши претензии, для чего он и собирал нас, в следующий приезд. В промежутке услышали мы, что когда провожал он молодежь на целину, то испытал чувство, которое легче передать не скрипкой, а виолончелью, что искусство требует разнообразия.
9 июля 1954
Что хорошо выпускать такие картины, которые вызывали бы у правительства желание посидеть с нами, обнявшись, полчаса. Что слова «редкая птица долетает до середины Днепра» пребывают в повести «Тарас Бульба». Почему итальянские картины лучше наших, хотя философски, теоретически мы куда сильней? Вполне понятно! Итальянцы взяли все лучшее из наших картин! И так далее, без конца. Попадались в этом потоке, в этой пляске ассоциаций и здравые мысли, вроде того, что творческие работники — сценаристы, режиссеры, актеры — должны быть в системе киностудий на первом месте. Что несправедливо установление, по которому режиссеры, не обеспеченные сценарием, получают половинную зарплату — не они виноваты, что находятся в простое! Но эти здравые идеи тонули в таком хлестаковско-поэтическом извержении, что не верилось в их жизнеспособность. Тем более, что они и опровергались частично самим Охлопковым. Вот мечет он молнии по поводу того, что покойный Пудовкин бледнел, когда вызывали его в министерство, ехал к месту работы своей, словно на казнь! Безобразие! Позор! Пудовкин, перед которым все они ничего не стоят, бледнел! И так далее. Но вот через несколько прыжков и пируэтов возвращается Охлопков к творческим работникам — сценаристам, режиссерам, артистам, которые должны быть первыми в системе. И, сохраняя здравое, уверенное выражение на загорелом своем лице, мечет громы против артистов. «С ними надо так разговаривать, чтобы они бледными выходили из кабинета!» Глотов, директор киностудии, слушал оратора опустив глаза, опухший от усталости — он уже трое суток переживал присутствие замминистра. Все мы знаем цену Глотову, бывшему директору школы, сохранившему на студии привычки прежней своей работы. Он, конечно, средний административный работник, излишне осторожный, недостаточно масштабный, но все же знающий технику своего ремесла. И впервые за годы нашего знакомства показался он мне явлением не то что положительным, но терпимым и, в известной степени, целесообразным, что ли. И сегодня мне кажется уже — а вдруг Охлопков не совсем здоров. Не физически. А психически.
12 июля 1954
Сегодня утром стал читать письма Чистякова[117], купленные на днях в городе. Это имя связано с Юркой Соколовым, то есть с самым важным временем моей жизни. Когда Юрка учился в Училище поощрения художеств, когда почтительно глядели мы на Шильниковского — студента самой Академии, — услышал я о Чистякове впервые. Память о нем, обаяние его имени разрастались. Говорилось, что подобного учителя не было никогда, ссылались на имена и высказывания знаменитых его учеников. Поминали его так часто, что уже много позже, услышав полные почтения рассказы Форш, — я обрадовался так, словно веру моей молодости воскресили, подтвердили правоту тех дней. Начал я читать Чистякова с некоторым страхом: а ну как разочаруюсь? Но все оказалось выше, чем я ждал. Прежде всего, — обрадовал, как подарок, великолепный язык, которым все скажешь, чего душа ни пожелает. И затем — особая, несколько печальная содержательность художника, в своем прямом деле не выразившего себя во всей полноте. Отсюда, вероятно, и дар его педагогический. Он преподавал с той же силой, что и картины писал. А на живопись смотрел он вот как: «Искусством, живописью нужно петь, хвалить и славить бога, увлекаться, а не малевать что-то грязное, пошлое и кое-как, на скорую руку, вдобавок. На это есть карандаш, тушь, фотография...»
30 июля 1954
Я люблю Ленинград летом, но не знаю, удастся ли рассказать об этом лете достаточно вразумительно. Ремонтируются и красятся дома всякое лето. Но леса ставят разборные. Железная, сильно ржавая конструкция, вокруг которой обычно ставят заборы с навесиком, чтобы не ушибло прохожих. Такие конструкции и забор долго стояли вокруг больницы Перовской. Потом передвинули их по каналу ближе к Невскому, водрузили у здания комбанка. И тут работы закончились. Вчера горели паяльные лампы, стучали молотки, конструкцию разбирали. Банк, бывшее общество взаимного кредита, реставрировали со всеми цветами, амурами позднего барокко. Впрочем, об этом, просто рассказывая, упоминать не стоит. Чистяков говорил: «Смотри на натуру, как корова». А корова не знает, что такое барокко. Здание банка покрасили маслом в глуховато-розово-лиловатый цвет. Мусс бывает такого цвета. В съедобный цвет. По каналу Грибоедова, от нашего дома до Спаса-на-Крови, строят заново каменную облицовку стен канала. Здесь долго забивали сваи чугунным грузом, машинным способом. Дом наш вздрагивал от каждого удара. Теперь вместо ровных стенок канала — сваи, дощатые плотины, у церкви — временный деревенский наивный дощатый мостик с надписью: «Переход воспрещен». На кране большой плакат: «Под грузом не стоять». Михайловский скверик весь в цветах. Низкорослые кусты роз, кто говорит из Болгарии, кто — с Кавказа. Лилии, бегонии. Цветы тянутся вдоль новых, в два ряда высаженных лип у Гостиного двора. Новые эти липы немолоды. Пересажены взрослыми. И кажется взгляду, что стоят они тут давным-давно. Так и были. Кроме этих цветов, у магазина Елисеева, у Казанского собора продают цветы срезанные: лилии, левкои, гвоздики. Чистяков учит: «Пишешь ухо, гляди на глаз». Цветы существуют рядом со ржавыми конструкциями.
31 июля 1954
В картине, которую воспринимаешь, не спеша шагая по Невскому, все нераздельно, а рассказывать приходится по очереди. И когда очередь доходит до цветов, то кажется, что ржавые конструкции вокруг ремонтируемых домов исчезли. Нет. Цветы цветами, а леса лесами. Только цветов меньше. Итак: дома в железных ржавых лесах, в скверах возле Казанского собора, у Гостиного — клумбы цветов. Срезанными торгуют на углах. Но не на каждом углу. И далеко не каждый дом в лесах. Этим летом множество театров приехало на гастроли. Поэтому больше, чем обычно, увеличенных фотографий в окнах, в витринах магазинов. Только что уехал киевский русский театр, играют литовский театр, архангельский, свердловский. Со всех витрин глядят [лица] значительные, в высшей степени правдиво и сдержанно изображающие различные страсти. Уличная толпа гораздо светлее обычного. И разноцветней. Цветы ситцевых тканей, полосы тканей штапельных. Впрочем, я не уверен, что все это «ткани». Так ли они называются. Но верно то, что одеты женщины куда светлей и веселей. Обуты почти все в босоножки — большой палец выглядывает из окошечка. Вместо каблука — вся подошва равномерно поднимается от носка к пятке. Большинство мужчин с непокрытой головой, но появились и соломенные шляпы: грубоватые, все с черной лентой. Носят их преимущественно мужчины среднего возраста. Железные леса на домах, цветы, заметно посветлевшая толпа, афиши и портреты в магазинных витринах. И все это соединено неуверенной, все не знающей куда повернуть, погодой. Летят, летят облака. Пыли нет в это лето. То дождь, то тяжелые машины-цистерны с водяными усами в половину улицы. И все же какой-то дымкой соединены, объединены мы все и все вокруг нас на улице. Дым городской, летняя мгла.