Евгений Шварц – Бессмысленная радость бытия (страница 47)
13 октября 1955
Рассказывала, по-моему, об этом Сима, жена Суханова, крупная, низколобая, улыбающаяся, в те дни — очень здоровая. И маленький, тощенький Максим, их сын, и Сима сидят тут же на обломках бетонных глыб. (Рассказ о Суханове получился путаным, но иначе о нем и не расскажешь.) Здесь и Люлько[120], черноглазая и тоненькая, в которую многие влюблены за молодость и трогательность, совсем еще девочка. За несколько дней до нашего приезда в сильный прибой она и кто-то еще из актрис едва не утонули, прибой швырял их на бетонные кубы, но Суханов их спас, плавал возле, отбрасывая раз за разом, с каждой волной от прямых ребер бетона. И вывел в бухточку. Он не был влюблен в Люлько. Он не из тех, кто влюбляется. Он видит. Верно или неверно — он все видит человека. И ничего в женщине не ощущает таинственного. Тем более что в этом деле он слишком уж силен. Итак, мы спускаемся вниз по крутой тропинке, то скользим, то бежим, над нами над обрывом деревья, внизу — полоска берега, и море, и шорох камешков, которые катает прибой. И всегда что-то новое в море. Никогда не смотришь на него спокойно, сколько ни видишь. С детских лет. И в узенькой бухточке и на камнях все мы не просто мы, а мы на море. Летом. Не могу вспомнить, появлялся на берегу Левушка или нет[121]. Все что-то представляется он мне одетым. И подымающимся из подвальчика, где скромно и как бы случайно частники продают вино. А может быть, и не частники — но такое выражение у заведующего. Грешное. Вейсбрем срочно ставил пьесу Леонова. Название забыл. Про молодого ученого, который восхищается «хрупкой тишиной утренних часов» в лаборатории и, когда умирает у него дорогая подопытная обезьяна, собирается отказаться от Сталинской премии. Вейсбрем и актеры делали все, что в их силах. Но до этой Гекубы им уж до противоестественности, нет, не то — вполне естественно не было ни малейшего дела. А страсти в театре кипели. И все, кто боялся нападать на Акимова, нападали на Вейсбрема. Так, из ряда перепутанных представлений: море, акимовский балкон, постановление о журналах, Люлько, снова море, нахохлившийся, сердитый Левка Колесов, поднимающийся из подвальчика, снова море, актеры, каждого из которых я знаю, чувство счастья и чувство неблагополучия. Скоро нам достали путевки в «Светлану».
14 октября 1955
Мне до того хочется на юг, что никак я не могу расстаться с Сочи 1946 года. Мы получили курсовки в «Светлану». Я показался докторам, убедился, что давление у меня 120/80, пожаловался на нервы, отказался ездить на серные ванны в Мацесту и получил назначение лечиться токами д’Арсенваля. И трехразовое питание. И пропуск на медицинский пляж. Война кончилась только что, и крытая застекленная галерея, где мы питались, казалась странной помесью ресторана и эвакопункта. Все одеты празднично, по-летнему, празднично шумят, но обед — далеко не праздничный: едва обработанный сухой паек и откуда-то тянет запахом хлористой извести. И тесно. Обед идет в три смены. В лечебнице, где побывал я раза три, у круглой лужайки с подстриженным газоном на зеленых деревянных диванчиках отдыхающие ожидали автобуса в Мацесту. Я поднимался наверх, где по очереди дежурили сестра неприветливая и сестра кокетливая. И сидел в клетке оловянного цвета, подвергаясь действиям токов и ничего не чувствуя. К медицинскому пляжу шел я, пересекая старое шоссе, уцелевшее шоссе моего детства. Вообще в Сочи, как в старом друге, которого не видел много лет, вдруг узнавал я под чертами взрослого — детские. То, стоя у почты, взглянешь на горы, то, идя по лестнице главной улицы, увидишь, как зелень сплошной стеной наступает на нее, и узнаешь спутника детских лет. А на старом шоссе, с его поворотами, уводящими под зеленые своды садов, ставших вдоль, и угадывать не приходилось. Оно было просто-напросто то же самое. Предъявив сонному сторожу свой пропуск, проходил я мимо белого здания с четырехугольной башенкой. На башне — циферблат со стрелками, отмечавшими количество калорий, принятых возлежащими на топчанах, и камнях, и на уходящей в море пристани. Я любил смотреть с пристани в воду. Водоросли на столбах дышали с прибоем. Рыбы проходили возле — все больше зеленушки и собаки, которых не едят. Море ты чувствовал везде — и в столовой. И в лечебнице.
15 октября 1955
А тут я подходил к нему, к морю, к самым волнам. И кроме радости возникло желание, безнадежное, но тоже праздничное, это желание ближе понять или сойтись с морем, чем это тебе дано. Ты не достигал этого купаясь или в лодке. Море оставалось само по себе, а ты сам по себе. Больше всего приближался ты к морю, когда, ни о чем не думая, лежал на берегу. Соседи мои кто лежал неподвижно на топчанах, кто играл в карты, кто в домино. Пустыми стояли топчаны «для кожных больных» — такая надпись возвышалась над ними. На пристани над прозаическими и нескладными узкобедрыми соседями, лежа на боку, красовался, иной раз вставая во весь свой великолепный рост, Алеша Савостьянов. Он успел к этому времени покрыться загаром, ровным, но несколько красноватым, как свойственно блондинам. Белые плавки. На голове красная резиновая шапочка. И декоративное молчание, окружающее многозначительностью декоративное зрелище пышной мужской красоты. Слишком пышной. И плавал он отлично. И улыбался вежливо. И относился я к нему, как ко всем молчаливым людям, не без уважения, но все боялся, что неосторожное движение, укол булавки — и вся значительность с писком выйдет из его роскошных форм, и за таинственным молчанием откроется нечто безрадостное. Зачеркнул почти страницу. Занесло не в ту сторону. Иногда шел я в город на почту, на рынок. Нет, на базар — так говорили в Сочи, как в Майкопе. По дороге на базар больше всего любил я ту часть шоссе, где шел ты под чинарами — великолепными колонноподобными стволами и густейшими кронами. На углу у киоска, где продают самшитовые изделия, я поворачиваю. У входа на базар, огороженный дощатым забором (так в прежние годы не делалось), торговали ящиками для посылок. В отличие от рынков на базаре называли все больше украинским языком. Грузины помалкивали. Здесь я покупал все те же сливы и персики. Покупал колбасу частных заводиков. Очень вкусную. Когда пишешь о хороших знакомых, иной раз овладевает тобой такое чувство, будто, выйдя на охоту, стреляешь по домашней птице. А когда вспоминаешь, что очень уж хорошо помнишь и любишь, например поездку в Сочи 1946 года, то ограничиваешься тем, что называешь вещи, и тебе кажется, что этого достаточно.
16 октября 1955
Я, вспоминая Левушку Колесова все ближе, замечаю в нем одну особенность: он, конечно, разговаривал. Особенно с близкими. Разговаривал и со мной. Но настоящее высказывание и понимание угадывалось в его полусловах. Так вдруг ближе к моему отъезду почувствовал я, что дома у него как будто неладно. И по театру прошел не то, что слух, а еще только предчувствие, догадка, что Левка начинает закидывать глаз на Люлько. Я этому не хотел верить. Уж очень ласков был Левушка с Тамарой. И лоб ее был все так же ясен и спокоен. Однажды шли мы с ней по мосту — раскаленному до неловкости новому мосту идущей через город, до устрашения внушительной трассы Сочи — Мацеста. Мост шел не над рекой, а над долиной, узенькой, с грунтовой дорогой в зарослях, с белыми домиками. И Тамара указала на белый домик под самым мостом. И сообщила, что домик этот — исторический. Почему? Здесь жил Лева в [19]42 году. И однажды, когда Тамара срочно понадобилась на репетиции, нигде ее не могли найти. И Алеша Савостьянов зашел к Левке спросить, не видал ли он Тамару. «И он ответил: “Нет, не видал”», — сказала Тамара, улыбаясь. А я к тому времени уже настолько знал историю Театра комедии, что понял, почему Тамара улыбалась. Алеша Савостьянов, услышав ответ Левки, удалился, но успел заметить на спинке стула Тамарино платье. Умолчав об этом, Тамара продолжала: «И все подруги стали уговаривать, чтобы я не выходила за Левку замуж. Что угодно, но не это».
17 октября 1955
Итак, я остановился на том, что Тамара, указав на беленький домик, рассказала, что тут начался ее роман с Левой. А я, глядя на ее совсем юное лицо, испытывал все ту же безнадежную жажду понять. И Тамара описала, как подруги уговаривали ее оставить Леву. Но она не послушалась. И Русецкая (Левина третья жена) бунтовала. И это ни к чему тоже не привело. И тут мы увидели, что в ларьке дают какие-то консервы по коммерческой цене. И мы стали в очередь. И Тамара договорила. Нина тоже была против. Она никогда не говорит Тамаре прямо. Но вот когда Ягдфельд был влюблен в Тамару[122], Нина придумала, что у Ягдфельда одна нога, как копыто. Про Левку она ничего подобного не говорила. Но все же Лева до сих пор, когда выпьет, упрекает Нину в том, что она против него настроена. И мы купили консервы и пошли домой мимо декоративных растений и таких же ступенек, мимо кафе, где вечно не было ни одного места, мимо домов, оставшихся с дней моего детства, но оголенных на старости лет — ни заборов, ни цветников, набитых людьми до отказа. От полной непристойности спасало все то же богатство зелени, прикрывавшей белье на веревках, щебень, мусор. В те же дни Левушка рассказал мне, что вечно ясное лицо Тамары — это только маска. Она не может забыть гибели родителей в блокаду. Ей кажется, что виновата в этом она — уехала с театром. Она очень совестливая и привязчивая. Говорил об этом Левка заботливо, любовно, и я подумал еще раз, что слухи, точнее, тень слухов о Колесове и Люлько — следствие того, что театр лихорадит. Если мы собирались кутить, то спускались вниз, в самый центр города, а потом поднимались в ресторан по крутым, засыпанным гравием дорожкам высоко на горку. Уже издали мы слышали музыку.