Евгений Шварц – Бессмысленная радость бытия (страница 15)
25 февраля 1957
Заслонки отказали. Я знал, что отец был болен безнадежно, и все же, когда смерть пришла, меня ударило это несчастье и ошеломило, как полная неожиданность. В назначенный час собрались мы в комнате при часовне, высокой и просторной, с высокими сводчатыми окнами, комнате дворцово-казарменной, военно-медицинской. Гроб стоял посреди. Папа благообразный, седой и строгий, лежал, откинув голову на низкую подушечку изголовья. Знакомый, унаследованный от бабушки, выпуклый лоб. Чувство печальное, но вместе с тем близкое к религиозному. Происходило нечто, уничтожившее суетность сегодняшнего дня. Приехал автобус из похоронного бюро. Когда помчались мы по Выборгской стороне мимо Финляндского вокзала и дальше к Кондратьевскому проспекту, мне показалось, что в этом автобусе и сопровождающих его литфондовских машинах, во всем этом похоронном шествии на новый лад есть порядок и своя, хоть и непривычная, величавость, хоть и моторизованная. И место на кладбище под старой березой оказалось достойным. И, как нарочно, для старого врача — на Клинической аллее. Гроб скрылся под землей. Поставили белый крест с надписью — имя, отчество, фамилия, дата рождения и смерти. И все запутанные и подавленные чувства последних месяцев, вернее двух лет, перешли в мои сны. Я все видел во сне отца, все с тем же чувством неясной вины, вины живущего перед умирающим. Я не мог заставить себя пойти и получить из Военно-медицинской академии его вещи. И во сне казалось мне, что он сердится и на это. Наконец привез я маме его пальто, кубанку, все вещи. Мама предлагала мне взять часы, что я подарил ему когда-то, или скрипку, все, что захочу, на память, но я и думать об этом не мог. Я столько раз видел, как сидел папа, искоса глядя на секундную стрелку этих часов, закутавшись в одеяло. Часы отдали в чистку, проверку и подарили их Игорю, моему племяннику. Стало тихо, очень тихо и беспокойно, как перед грозой. Исчезло напряжение, имеющее ясные причины, и появилось беспричинное. 41-й год вступал в жизнь вкрадчиво, тихо-тихо. Я работал, но мало.
26 февраля 1957
Незаметно и скромно встретили мы новый, сорок первый, год. Он притворялся смирным, но я давно заметил, что несчастен не високосный год, а следующий за ним. Все было тихо, слишком тихо.
Теперь я бывал каждый день у мамы. С необыкновенной простотой, приложив ладонь к кубанке, как бы отдавая на прощание честь, ушел отец из дому и не вернулся. На другой день после его смерти прочел я в газете, что какая-то крупная птица грудью ударилась ночью о какой-то маяк или сигнальный большой фонарь аэродрома в Москве. И я подумал, что это сильная и простая папина душа, — подумал, как бы играя. В комнате его не было. Не сидел он, закутавшись в красное одеяло на кушетке, глядя искоса на секундную стрелку своих часов. Ушел из жизни с той самой простотой, к которой никогда не привыкнешь, не поймешь. Легче поверить, что это папина душа ударилась о фонарь, разбила его. Мама однажды вспомнила, как ударил себя папа ладонью по кубанке. Спросила — что он, попрощался так, что ли? Мама писала, что она попала к нам девочкой и мы виноваты, что не воспитали ее. А мне все чудилось, что это мы со своими путаными, непростыми душами виноваты перед простым и цельным отцом. Никто не был виноват, вернее всего. Не нам судить. Но перед умершими все чувствуешь себя виноватым. И это чувство не проходит. Недели две всего назад увидел я во сне, что захожу в комнату. Отец лежит в старом своем обмундировании, в том, что ходил в двадцатые годы. Мать сидит спиною к нему у стола. Я чувствую себя в чем-то виноватым — не то давно не писал, не то чего-то не сделал. Отец спрашивает испуганной скороговоркой: «Кто, кто там пришел? Я не вижу и не слышу!» И по лицу матери я угадываю, как раздражают ее эти вопросы. И испытываю знакомое чувство ответственности за них обоих, чувство конца тридцатых годов. Итак, сороковой кончился и подкрался 41-й. Я захожу к маме. Она больше полеживает, придвинув кровать к столу. Боится припадков Миньера. Держит строгую диету. И я боюсь, что из страха припадков тошноты и головокружения морит она себя голодом. Во всяком случае, расспрашивает, что у нас сегодня было на обед.
3 марта 1957
Возвращаюсь к затишью начала 41-го года. Я заходил к маме. Однажды уговорил ее выйти со мной погулять. Она боялась припадков, да они и в самом деле были ужасны. Никогда не забыть мне один из них, самый длительный и ужасный, когда больше всего меня обидело, как на маминых висках набухали синие вены. Мне показалось несправедливым, что с женщинами болезнь так же беспощадна, как с мужчинами. Непрерывная, неукротимая рвота, сильнейшее головокружение. Вот она и береглась. И очень соблюдала диету, и я видел, как ей хочется есть, когда она расспрашивала, что у нас было на обед. Она скучала и радовалась, когда я приходил. И вместе с тем, особенно это заметно было, когда я гулял с ней по бульвару и отвел домой, выступало ее шелковское неприятие благополучия. Ей чудилось, что тут придется поплатиться, что так не бывает. Рязанское российское недоверие к тишине. Но следует сказать, что и нам тишина казалась зловещей. Мы сняли дачу в Сестрорецке. Не у прежних хозяев — там было слишком дорого. Нам теперь не нужна была такая большая дача. Но недалеко. Около канала. Я давно любил одну узенькую улочку, которая шла свободно, поворачивала, как тропинка, и вся заросла травой. Дома все стояли в садиках. И я снял тут верх для Наташи, а низ сняли Эйхенбаумы. Все было благополучно, слухов никаких не ходило, но переехали мы на дачу в холод — весна была поздняя. А мы перебрались в середине мая. Сестрорецк поражал меня столькими чудесами. Приехала Розочка Колдобина с сыном, и мы пошли с ними искать дачу. И верхняя часть Дубковского шоссе, которую я думал, что знаю, при этом случае оказалась совсем незнакомой. Нам указывали какие-то домики, в которых сдавались комнаты, мы шагали через пустыри с уцелевшими деревьями, море вдруг, сдержанно поблескивая, показывалось далеко за дамбой.
4 марта 1957
Я считал, что хорошо знаю канал и все дорожки вдоль его берега. Но со двора нашей новой дачи казался он совсем новым, и я обнаружил узенькую тропинку, идя по которой вдруг с неожиданной ясностью ощущал чьи-то старые дачи за кустарником, уцелевшие с доисторических времен. Так я играл. Мы часто сидели с Катюшей в беседке хозяйского сада и говорили о том, как тревожно. Говорили и не верили себе: тревога уже столько раз овладевала нами за годы, что прожили мы вместе. Наташа сдала на пятерку все экзамены. Эта тревога кончилась наконец. По географии спросили ее о Южном Крыме. По арифметике задача оказалась настолько простой, что Наташа поняла, каким приемом она решается, не испугалась. Ко дню рождения купили мы ей велосипед и маленький детский браслет с хризопразами. Я встретил ее при выходе из школы и сказал, что велосипед достать не удалось. Наташа сияла празднично. Она никогда ничего сама у меня не просила, верила, что я сам все дам, что можно, так что и не расстроилась. А когда дома в узенькой своей спаленке обнаружила у стены настоящий дамский велосипед, то замерла от восторга. Она все не ехала на дачу: весна запаздывала. В день Катиного рождения, 31 мая, вечер получился особенно неудачным. Вдруг Рест прислал машину, чтобы непременно приехал я в Дом писателя на премьеру «Давайте не будем». И мы отправились в город, и я заболтался в суете, и Катюше почему-то это показалось зловещим. «Что-то у нас изменилось, — сказала она. — Ты теперь меня не любишь». На самом деле это была та же самая тревога, тень, отбрасываемая приближающимся роковым днем. Но разглядеть мы ее как следует не могли. 2 июня поехали мы на автобусе к Германам в Келломяки. День был ясный. Крутой подъем, столь знакомый теперь. Тогда показалось, что стоит он стеной, перегораживая гудронированную дорогу. Не одолеть. Но чем ближе мы подходили, тем доступнее глядела стена и в конце концов обратилась в крутое, но вполне проходимое продолжение той же гудронированной дороги. Поднявшись, свернули мы вправо, нашли Германов.
5 марта 1957
В те годы писатели числились в другом разделе табели о рангах. И Герману дали в аренду дачу большую, двухэтажную. С ними никогда у нас не было ровных отношений. С Германами. В те дни беспричинно, вдруг, мы чего-то, в двадцатый раз с начала нашего знакомства, относились друг к другу осуждающе. Не понравилось мне Комарово, хмурый Герман, тощий овчар, привязанный к сосне, небрежно огороженная или совсем не огороженная дача. Мил оказался только Лешка, совсем еще крошечный в те дни. Но ему Юра холодно запрещал заходить в ту комнату, где мы сидели. Дача показалась бутафорской. Обед безвкусным, разговор не завязывался, небо стало хмуриться. Трудно было представить себе, что, когда мы выехали, светило солнце. Пришли Штейны. Разговор стал веселее, но напряженнее. Появился Левушка Канторович, со своим невольно радующим видом несокрушимого здоровья, ладный, молодой, крупный. Он привел собаку в те дни модной породы. Эрдельтерьер. Левушка жил с удовольствием, и дача у него была лучше всех, и редкий пес, и одет он был на свой лад, и все улыбался. Он проводил нас вниз к автобусу. И скоро ушел — подул ветер, понес мелкую дождевую пыль. Автобуса все не было, а погода все ухудшалась. И наконец разыгралось нечто уж вовсе зловещее — 2 июня на распустившиеся уже совсем деревья, на траву, на густую зелень раннего лета повалил крупный снег. Появился автобус, идущий в Териоки. Я спросил у кондуктора — долго они там будут стоять. «Сразу же в обратный рейс». Чтобы не стоять под этим нелепым, оскорбительным снегом, поехали в Териоки. И тут новая беда — у автобуса лопнула шина у самого вокзала. Шофер сообщил нам, что едет в гараж. И снова под снегом под решеткой, окружающей перрон, мучимые грязной, мокрой площадью, стояли мы и ждали, ждали. На другой день все как будто прошло бесследно, но мы не то прочли в газете, не то рассказал кто-то из друзей, что в результате гибели мошкары и каких-то личинок из-за снега в Летнем саду на аллеях то и дело находят погибших с голоду ласточек. Дня через два Германы приехали к нам.