18+
реклама
18+
Бургер менюБургер меню

Евгений Шварц – Бессмысленная радость бытия (страница 17)

18

11 марта 1957

У Акимова только на ногах. Мы пошли с ним к профессору Павлову. Пишу, и у меня такое чувство, будто я говорю равнодушным голосом, когда в комнате покойник. Ленинград был обречен. Только рыбная ограниченность не давала охватить явление во всей сложности. Когда я приехал в 21-м году, был почти до корня вытравлен старый Петроград. Но вот он заполнился, заселился, перенаселился. 37-й год заново выкосил людей. И вот коса опять занесена над городом. Мы отказались выехать с Новым ТЮЗом, хоть и уложили, было, вещи. Отказались присоединиться ко второму эшелону беженцев. Впрочем, и эшелон этот застрял. Итак, мы пошли с Акимовым к профессору Павлову. Его еще не было дома, и мы разговаривали о том, что кольцо замкнулось. Что идут войска маршала Кулика, которые кольцо это вот-вот разобьют. Но угадывали больше, чем высказывали. Чувство сачка, опущенного над нашим аквариумом, не оставляло. И это ожидание профессора, ничем как будто не примечательное, запомнилось, вероятнее всего, именно этим безошибочным предчувствием нависшего над городом несчастья. Многое произошло с первых дней войны, а тоска не проходила, а росла. С первых же дней открылись в Союзе писателей курсы сестер милосердия. И Катюша ходила туда на занятия. Однажды им сообщили, что комната их понадобится — перевезут тело писателя, убитого на финском фронте. Какого? Работник дома никак не мог вспомнить. И вдруг узнали: Левушка Канторович. То, что первым он погиб, он, самый здоровый, жизнелюбивый и жизнерадостный из нас, показалось особенно зловещим. А тело его так и не привезли в Союз. Похоронили глухо, почти тайно, чтобы у погоста там не упало настроение. И так все время — смерть человека почти замалчивалась, рассматривалась, словно некоторая бестактность со стороны погибшего. Так же глухо, словно бы сквозь зубы, сообщили из Москвы на словах о смерти Ставского, Ефима Зозули, Роскина. 5 июля эвакуировали мы детей, собрались в Доме писателя.

12 марта 1957

Вестибюль Дома писателя принял непривычный вид. Будто вокзал — узлы, узлы. Одно отличало — нашиты на узлах прямоугольники из холста с именами и фамилиями детей. Проносился по лестницам Берлянд, кричал каркающим голосом в траурном восторге: «Почему не написали фамилии детей на воротничках и рукавичках? А если попадет бомба в эшелон — как будем разбираться?» В восторге, впрочем, начисто лишенном и тени печали, находилась и Зоя[53]. Она пребывала в экстазе общественной деятельности, опьянена. С трудом удерживая улыбку, носилась она по Дому писателя, отдавая распоряжения. Но беспорядок все увеличивался. Дети играли между узлами, заполнившими уже и зал. Матери, которых не брали, сидели по углам, с лицами, окаменевшими от тоски, или бегали по следам Зои и Берлянда, умоляя присоединить их к эшелону. Наташу сопровождали я, мать и бабушка. Дети актеров Театра Ленинского комсомола ехали с нашими, и Ганю прикрепили к ним. Кто-то в припадке административного прозрения решил, что матери, если взять их работниками будущего интерната, будут смотреть только за своими детьми. В конце концов матери прорвались следом за детьми и работали отлично. Следует отметить, что стараниями каркающего Берлянда и его соратниц за всю войну в интернате Литфонда не умер ни один ребенок. Но в тот день мы и не подозревали об этом. Матери были в загоне, дети веселились, тоска все терзала мою душу. Я чувствовал, что вступил в полосу, когда каждое мое решение поведет к худшему. Я зашел за Наташей с утра. Все уже было собрано у них. Мы собрались в путь. В последний миг вбежала Наташа в ванну и, плача, впилась поцелуем в полотенце. Прощалась с домом, с детством. Я был неспокоен. И когда Наташа стала, чего не случалось с ней раньше, грубить бабушке, то я тоже в первый раз в моей жизни прикрикнул на нее и схватил ее за руку так сильно, что остались синяки от пальцев. Наташа ужасно удивилась и спросила: «Папа, что с тобой?» И вот я привел их в Дом писателя, и узел с фамилией «Наташа Шварц» лег на горы других.

13 марта 1957

Наташа включилась в общий улей, встретила каких-то знакомых девочек, и я, как всегда, когда одолевала меня тоска, пошел бродить бессмысленно по Дому писателя. Который раз в моей жизни врывался в налаженный быт — новый, ни на что не похожий, словно бы переламывающий или перетасовывающий старый. То, что превратился наш клуб в подобие вокзала, плачущие матери, Берлянд, летающий над узлами, как это уныло — и как зловеще. Только в глазах Зои Никитиной сияла радость действия, восторг суеты. В назначенный час приехали автобусы. Улей загудел еще громче. К моему огорчению, открыли дверь в Самбургский переулок, парадную дверь Дома, открываемую только в день похорон кого-нибудь из писателей. Возле одной из машин увидел я вдруг вдову Левы Канторовича. Она стояла рядом со своим отцом, сухеньким адмиралом. На руках держала годовалую дочку, показавшуюся мне до того похожей на Леву, что у меня сердце дрогнуло. Детей вывели парами. Шум, который они подняли, сразу снял похоронные представления. Трауберг предложил подвезти Наташу и меня со своей дочкой, тоже Наташей. И мы уселись — тоненькая, как девочка, Вера Николаевна Трауберг, очень хорошенькая их дочка и мы с моей Наташей. Автобусы пришли почти следом за нашей машиной. Как это ни странно, но чем ближе был отъезд, тем легче становилось на душе. Вот детей распределили по вагонам. Наташа сидела на верхней полке, упираясь ногами в противоположную, и весело со мной разговаривала. Незнакомый человек в кепке сказал двум своим девочкам: «Ну, прощайте, может быть, и не увидимся», и я рассердился на него. Вдоль поезда пронесся Берлянд с развевающимися полами халата, выкрикивая последние распоряжения. И состав тронулся. И Наташа, только что весело смеявшаяся, вдруг закрыла лицо руками, уткнулась в колени, и меня долго преследовало воспоминание об этом. И все же возвращались мы с вокзала повеселев. Уменьшилась уязвимость. Дня через два после этого уехала мама. Валино учреждение перевели в Свердловск. Ему дали там квартиру. И мама решилась ехать. Я усадил ее в легковую машину, присланную Валей. На углу Петра Лаврова. И попрощался с ней.

14 марта 1957

Севши в машину, мама строго уставилась вперед, прямо перед собой, так я и увидел ее за стеклами машины, строгую и сосредоточенную, в последний раз в жизни. С ее отъездом чувство ответственности уменьшилось еще больше. Мы вдвоем остались в Ленинграде. А Катя была все равно, что я. А за себя я не боялся. Двух вещей не мог я представить себе — что меня убьют или возьмут Ленинград. И к этому времени вдруг понемногу начала необъяснимо проходить моя тоска. Дела шли хуже. Возвращаюсь назад, до отъезда детей. Вот приезжает с фронта Герман, сообщает, что Луга взята. Рассказывает о мальчиках, которые держат передний край. Они знают, что обречены, но по-спортивному подчеркнуто спокойны: читают книжку, разорвав ее на части. Авантюрный роман. Читают в окопах. Передавая друг другу часть за частью. И, услышав его рассказ, я вспоминаю, как шел в той же Луге через запруду на озере, где водопад, и вода кипела. И два мальчика со спортивным, строгим, холодноватым выражением лица, им лет по шестнадцать, ныряли с плотины в этот водопад спиной, будто совершали обряд, так строго. И меня вдруг тронуло чувство особого рода, в котором угадываешь прежде всего отличие происхождения. Я думал: «Эти мальчики — для войны». Кроме ряда цепляющихся друг за друга соображений, вызываемых бытовыми причинами, идет где-то глубже или выше непрерывная работа мыслей или представлений, далеко не всегда называемых или сознаваемых. Но когда назовешь или почувствуешь ясно, то всегда угадываешь в этой мысли или представлении как бы гостя из другого мира. И я как разъяснение принял собственную мою мысль — «эти мальчики — для войны». Конечно, те, о которых рассказывал Герман, вряд ли были теми, что ныряли прямо в кипящее у водопада озеро. Но дух, объединявший их, я узнал. Мы зашли в тот день с Германом в прохладный и пустой зал «Европейской» гостиницы, нам подали ледяное пиво. Блокада еще не началась. Война словно прожгла и очистила мои отношения с Германом. Он был весел, добр. Принес в подарок бумагу, купленную в Западной Украине, особенные какие-то чернила.

15 марта 1957

Война застала нас без копейки денег. Авторские как ножом отрезало. Но где-то я добыл что-то, вернее всего взаймы. Однажды утром услышал я знакомый всем голос Сталина. Он по радио называл нас «братья и сестры», говорил непривычно — голос дрожал. Слышно было, как стучит графин о стакан — пил воду. Он призывал к созданию народного ополчения. И все пошли записываться. Записался и я в Союзе писателей у Кесаря Ванина[54]. И вот я уже получил приказ явиться в Союз к такому-то часу с кружкой и ложкой. Мне было 45 лет, нервная экзема оборвалась сама собою недели за две до этого приказа, чувствовал я себя здоровым. Призраки молодых, убиваемых ежедневно, тревожили совесть. Я спешил в Союз, смущенный одним, — предстояла новая жизнь, которую я не мог себе представить. В Союзе ждала меня отмена приказа — решением обкома группа писателей поступала в ведение радиовещания. Я шел домой столь же ошеломленный. Я боялся, что не смогу работать на радио так, как это нужно. Однако именно с этого времени начала меня отпускать тоска. На радио я словно бы нашел свое место в том, что до сих пор вертело мной без всякого смысла. А тут вдруг я работал быстро, легко, и меня хвалили, без чего ощущение найденного места было бы для меня невозможно. Примерно в это же время, а может быть, немного раньше, началась работа над пьесой «Под липами Берлина»[55]. Писали я и Зощенко по очереди акт за актом, точнее, картину за картиной. Пока репетировалась одна, писалась другая. Нет, это, видимо, было раньше чуть-чуть. Представив себе ясно репетиции в Театре комедии, испытал я знакомую тоску. Видимо, это происходило в июле, а спокойнее я себя почувствовал в августе. Июль. Жарко. Репетиции идут в нижнем фойе. Окна закрашены синим для затемнения. И я с ужасом замечаю синие отсветы на руках и лицах актеров и потом только догадываюсь, что это солнечный свет прорывается через закрашенные стекла. Спектакль никакого успеха не имел. Шел [19]41 год, а в пьесе довольно похоже описывались события [19]45-го. Паника в Берлине и прочее — кто же тогда мог поверить, что это возможно. И пьесу скоро сняли с репертуара.