18+
реклама
18+
Бургер менюБургер меню

Евгений Шварц – Бессмысленная радость бытия (страница 13)

18

Сима Рысс, человек удачливый, очень известный в городе профессор, был вместе с тем нервен до суетливости, странно не идущей к его крупной фигуре. Разговаривая, он приближал свое лицо очень близко к твоему, щурил, почти закрывал один глаз и говорил, говорил. Как-то застал я у него тощенького человечка, не врача, научного работника, лечившего очень удачно вытяжкой из печени злокачественное малокровие. Он собирался защищать диссертацию на эту тему и показал Симе анализ некоторых цифровых данных. Оказывается, чаще всего заболевали этой болезнью брошенные жены, люди, потерявшие место без достаточного основания и так далее и тому подобное. На добром, растерянном лице Симы вдруг мелькнуло откровенно испуганное выражение, и он сказал врачу: «Что вы, зачем вам этот анализ, давайте чисто клинические данные». И даже рассердился, что научный работник, встревоженно подняв брови, старается, но никак не может понять, почему он должен вдруг отказаться от своих обобщений. Он был еще ученый начинающий, непуганый. Однажды, взяв литфондовскую машину, которую тогда давали напрокат писателям, поехали мы в Териоки.

14 февраля 1957

Мы переехали ту таинственную пограничную линию, которую так часто наблюдали из окна вагона между Белоостровом и Курортом. Шоссе еще не было. М-1, переваливаясь, тащился песчаным проселком, все казалось, что он вот-вот забуксует. Но благополучно выбрались на шоссе гудронированное, только местами раздробленное гусеницами танков. Вот Оллило[46]. Пустынно, как ночью, только два-три дома обитаемы, висит на веревках белье, кухонные отбросы у самого крыльца. Новоселы, по всей видимости, не считают эти дома полученными надолго — уж очень они неухоженные и выглядят менее жилыми, чем те, что брошены жителями, финнами, прошлой зимой. Дачный трест еще не начал работать, кто разрешил тут селиться, еще не ясно, и новоселы сами не знают, на законном основании они тут живут или самовольно. Во всяком случае их присутствие вносило, повторяю, ощущение необжитости, презрительной небрежности. Дома, которыми пренебрегают, похожи на клячу, которую гонят и лупят без жалости. Дом Репина был еще жив и здоров. Знакомое со студенческих лет представление о «Пенатах» было разрушено, едва увидел я похожий на все встреченные дома двухэтажный, окрашенный в терракотовый цвет дом Репина. Я не знаю, каким я представлял его себе. Во всяком случае — не таким. За порогом охватило меня еще более неожиданное чувство: деспотизма идейности кружковой. Отсебятины. Полагаю, что виноват в этом был не столько Репин, сколько Нордман-Северова. Идеи о питательности сена, стол с вращающейся серединой, чтобы гости обслуживали сами себя. О бородатые дети и старые девы с брошюрами, с их требованием веровать решительно и окончательно. А мы теперь знали, во что может разрастись это интеллигентское изуверство. Я помнил требование повесить Блока и Станиславского и многое другое. На зеркале во всю стену, перед лестницей во второй этаж красовалась полоска белых цветочков на длинном стебле, написанных маслом. Они пересекали стекло поперек. Во втором этаже помещалась студия.

15 февраля 1957

Гардины, пуфик, драпировки. Большое полотно, высокое, но не широкое: Христос, если я не забыл или правильно понял, — в Гефсиманском саду. Кипарисы, горы, молодая луна в небе. Христос стоит бледный. Голова удлинена. И что-то показалось мне наивно мирискусническое, Репину не органичное, но — что делать — навязанное ему временем. Но соль века суетности — мастерский снимок — автопортрет, последняя его работа — старик, белый, знакомый и незнакомый, чуть калмыцкого типа, опаленный временем и небывалыми событиями, унесшими без следа, будто конфетные бумажки, все идеи насчет сена и стола, помогающего обойтись без прислуги. Как бы бодро ни чувствовал себя и ни держал себя человек, складка губ, утомленная и скорбная, говорит о тяжести лет. На последнем заседании редколлегии «Костра» увидел я профессора Обручева, одного из сыновей академика. Он живо отвечал на все происходящее, говорил о рисунках и рассказах, говорил то убедительно, то спорно, упомянул к случаю о том, что у него дочь школьница, поговорил о живом внимании к «Кон-Тики» (он писал послесловие к книжке), об азиатской и американской теории. Сказал весело: «Книжка так хорошо написана, что хочется верить в американскую теорию, но за нее два процента данных, а против — девяносто восемь». Но губы, едва он умолкал, принимали скорбное и утомленное выражение, что было значительно и важнее всего происходящего. И репинский портрет над бытовой суетностью, мастерский, говорил о явлении. И был написан без всякой суетности. И пока мы осматривали мастера, с соседнего полотна следили за нами недобрые и недоверчивые глаза Репина-младшего, Юрия. Не помню — был это автопортрет, или писал его старик. Со взъерошенными и не приведенными в порядок ощущениями посетили мы могилу Репина и отправились дальше. Бои тут происходили небольшие.

16 февраля 1957

Но ты чувствовал еще следы войны. То разрушенный до фундамента каменный дом — такие почему-то пострадали больше всего, то обожженные деревья. В Зеленогорске — впрочем, нет, в те дни о новом этом имени еще никто и не помышлял, в Териоках жителей было больше. Впрочем, судя по всему, дачников. На пляже стояли еще высокие плетеные кабинки, оставшиеся с финских времен. Финнов не было. Только в Келломяках, как рассказывали, остался садовник с дочерью. Один из всего прошлого населения отвоеванной части Карельского перешейка. Мы проехали вверх по главной улице Териок[47] к вокзалу. Большое, никак не наше по архитектуре, полностью уцелевшее здание. Внутри темновато и пустынно. Товары не трофейные — впрочем, тогда это выражение еще не вошло в жизнь, — а те же, что в Ленинграде. Возвращался домой я все с теми же взъерошенными и неприбранными чувствами. В них входило, кстати, и чувство вины. Это не я заставил жителей бросить дома и бежать. Меня можно было убедить в необходимости занять эту часть перешейка по стратегическим причинам. Точнее, я молча выслушал бы эти рассуждения. Но почему-то ехал я домой не с чувством выигрыша, а проигрыша. Я не мог заставить себя из-за этого же смутного чувства съездить в Западную Украину. Вещи, которые привозили оттуда за непристойно дешевую цену, возбуждали во мне все то же смутное, взъерошенное чувство вины, в котором я не смел себе самому дать отчет. Мы жили с чувствами, у которых перебиты спины, руки и ноги. И они прятались по норам. Если грозила им опасность перейти запретные границы. Так беспокойное, и угрожающее, и несчастное, и счастливое, полное жизни лето 40-го года шло своим путем. В августе купил я велосипед. В те времена было это непросто. Купил по случаю. И Наташа научилась ездить на велосипеде, ужасно смешно соскакивала через раму, когда чувствовала, что машина готова упасть. Как лягушонок.

17 февраля 1957

И вот пришел конец лету. Вера Ивановна, зная, в каком трудном положении папа, предложила его устроить в Куйбышевскую больницу. Приехала литфондовская машина. Папа вышел, откровенно, просто, тяжело болея. К этому времени припадки с кровохарканьем участились. Катюша ему вспрыскивала камфору, и он хвалил ее. Лучше любой сестры — быстро, смело. Папа уже не думал о нас, о жизни, о работе — болезнь так захватила его, что он ни о чем другом не в силах был думать. Я тогда еще раз понял простое явление: умирает не тот человек, который жил. И вот папа, сосредоточенный на одном, на своей болезни, — медленно, медленно выходит из дому, идет к машине. Я хочу усадить его рядом с шофером, где меньше качает. Он вдруг тяжело обижается. Ему сквозь мрак болезни представляется, как видно, что это так же обидно, как в его время сесть на козлы. Прерывающимся от сдерживаемых слез голосом он жалуется: «Больного человека... Как это можно». Я поскорее усаживаю его на заднее сиденье машины. И он быстро, по-детски, успокаивается и говорит: «Вот это другое дело». По дороге — так было и когда мы возвращались из Луги и ехали на дачу — какие-то силы будто сами собой просыпаются в нем, точнее, собираются остатки сил и помогают ему перенести дорогу благополучно. Грубость приемного покоя. Точнее, казенное безразличие, превращающееся в грубость возле человеческого страдания. Я в городе. Начинается осень 40-го года. Я читаю Акимову 1-й акт «Дракона». Он принимает его холодновато — мы еще в ссоре. Точнее, он еще не пережил московского недовольства от неуспеха первого представления, от спора с директором из-за билета, от того, что жаловался я на Гарина, выпущенного неготовым. А по впечатлительности своей он не скоро успокаивался, глубоко переживал обиду. Тогда я звоню Козинцеву[48] — он в это время с успехом работал и в театре — и приезжаю к нему. День еще теплый — балкон открыт. Точнее, это не балкон, а дверь с решеткой внизу. Полки книг до потолка, вся обстановка теперь мне столь знакомая.

18 февраля 1957

Прелестный пес, длинный, коротконогий, мохнатый, серо-белого цвета. Он работал в цирке, и у него во рту разорвалась петарда прежде, чем он успел положить ее куда следует. С тех пор отказался пес работать на арене, и Козинцев купил его. Дома показывал пес фокусы с охотой. Открывал двери и, выходя, закрывал их за собой. Ложился в чемодан и закрывал себя крышкой. Козинцев, печально-доброжелательный, стройный, как и в нынешнее время, но необыкновенно моложавый, совсем юноша. Ему пьеса очень понравилась, отчего я повеселел. Пришла Магарилл[49], красивая, очень отделанная, совсем как произведение искусства. И весь их дом показался мне еще более привлекательным. Все казалось мне понятным, кроме содружества с Траубергом[50], которого не принимала моя душа с его речами, уверенностью, круглым лицом и вытаращенными холодными глазами. Впрочем, Трауберга в этот день не было у них. Дом оставался подобранным, сдержанным. Я все начинал и не мог продолжить второе действие «Дракона».