реклама
Бургер менюБургер меню

Евгений Рысс – У городских ворот (страница 36)

18

— А мои тебе, Леша, не попадались? Видел, наверное, моих пятерых? — Она так сказала: «Моих пятерых», что я понял, как она гордится тем, что их пятеро, — целых пятеро!

— Брата моего, Колю, убили — сказал я тихо.

Я сказал это потому, что, когда я вспомнил ее сыновей, меня охватила такая тоска, так ясно представил я себе убитого Николая, что ни о чем не мог уже говорить. Это спасло меня от расспросов. Кругом замолчали.

— Эх, Коля! — сказал кто-то из тех, наверное, кто хорошо его знал. Я не мог стоять, я должен был двигаться. Ничего не сказав, я пошел дальше, и толпа расступилась. Я далеко ушел по шоссе, и шоссе опустело. Оно тянулось, широкое, гладкое, под мерцающими звездами, под бесконечной черной холодною пустотой. Край неба вспыхнул и погас. Далеко где-то лопнул воздух, и над моей головою проплыл, подвывая, снаряд, и тяжело ухнуло.

Женщина сидела на краю дороги и плакала. Я подошел и сел с ней рядом. Я не узнавал ее в темноте и не старался узнать. Я не видел даже — молодая она или старая.

«У нее погиб муж или сын, — думал я, глядя вперед, на черное огромное поле, — ей тоскливо, вот она сидит одна и плачет и вспоминает, какой был он хороший и как она любила его. А мир лежит перед нею. Спят сады, ветер в листве шелестит; звезды наверху, одни ближе, другие далеко-далеко. Мир, в котором жить и дышать, который чувствовать, которому радоваться».

Женщина плакала со мною рядом. А я угадал в мире, раскинувшемся передо мною, такой голод по счастью, такое страстное, всепобеждающее желание счастья, что смерть Николая представилась мне яснее, понятней и проще. Мне показалось, что мир весь дышит одним непреодолимым желанием счастья, что мир весь напрягся, весь сосредоточился в этом и что погибнуть за это вовсе не значит уйти из мира, это значит — слиться с миром, соединиться с ним.

Я шел по дороге, ветер дул мне навстречу и освежал горящее мое лицо. Меня обступали дома. И вдруг, подняв голову, я увидел знакомую площадь и проходную, и вот я уже шел по заводским дворам, знакомой дорогой, к знакомому цеху.

Лампы с железными колпаками свисали с потолка. Мало людей было в цехе. Кто пошел домой немного поспать после того, как сообщили, что наши выстояли и бой затих, кто ушел туда, на дорогу, узнать что с родными. Только несколько станков продолжали работать, только несколько стариков, освещенные лампами, возились над тисками или направляли острые сверла на металл. Я подошел к деду. Он посмотрел на меня из-под очков, и я почувствовал, что он уже знает. Он выключил станок, и мы с ним молча пошли к выходу. По-прежнему пуст и темен был двор завода. Попрежнему, как сутки назад, в темноте угадывались молчаливые стены цехов. Дед говорил, глядя поверх зданий, в черную пустоту, в которой висели звезды:

— У Андроновых пять человек погибло в революцию и в старозаводскую оборону двое. Надо бы старикам погибать: нам легче и не так уж нас жалко, — мы свое дело сделали. Но нет, погибают самые молодые, самые крепкие, самые лучшие. Наверное, такой закон, чтобы отдавать самое дорогое. Что отец, молчит?

— Молчит.

— Так и должно быть. Ничего не поделаешь. Отец твой лучше меня. Николай, наверное, лучше отца был бы. Убивают наших…

И тут вдруг дед засопел носом. Он снял очки, вытер слезы и надел очки снова.

— Лучше бы нам, старикам, погибать, — сказал он. — Мы свое дело сделали, и солдат из нас уже не получится. Ну, иди, иди домой. Мать хотела туда к вам бежать, да я удержал. Сказал, может, вы придете голодные, а ее дома и нет. Пошла ужин готовить.

Я встал и пошел заводским двором к воротам, а дед остался сидеть на скамейке, — маленький старичок, один под черною пустотой, под звездным бездонным небом.

Мы с Николаем идем по улице

И вот я снова иду с Николаем по улице, и снова он рассказывает мне спокойно, неторопливо, негромко про встречи с людьми, про свои мысли, про завод. Ясно слышится мне его голос.

— Видишь ли, Леша… — говорит он.

Всегда, когда я его о чем-нибудь спрашивал, он думал, а потом обязательно начинал: «Видишь ли, Леша…» Он рассуждал. Он никогда не говорил уверенно. Казалось, он размышляет вслух. Казалось, он сам вместе со мной ищет ответа на заданный вопрос.

— Видишь ли, Леша, — говорил он, — я думаю, что…

О людях он говорил так же.

— Я думаю, что он дурной человек… Мне кажется, если б он честно поступал, он бы не сделал этого…

Вот он кладет мне руку на плечо, широкую ласковую свою руку.

— Огорчаешься, мальчик? — спрашивает он чуть насмешливо и так бесконечно дружелюбно, что, еще не утешившись, я уже чувствую: не так все ужасно, как мне казалось.

Какие пустяковые бывали у меня огорчения и как он всегда серьезно к ним относился! Набезобразил я в школе — велели вызвать отца. Мне и страшно, и стыдно, и тоскливо. Взял без спроса отцовскую пилу — напилить сосенок для шалаша, — сломал и не знаю, как признаться. Проиграл десять рублей в свайку — рассчитываться нечем, а ребята грозят избить.

— Огорчаешься, мальчик? — Широкой рукой он треплет мне волосы. — Ничего, придумаем что-нибудь. Только с этими ребятами, пожалуй, не стоит больше в свайку играть. Они, наверное, нарочно тебя завлекают, а потом, может быть, смеются. Скажи им, чтоб до завтра обождали. У меня завтра получка.

«Огорчаешься, мальчик?»… Его-то никто не трепал по волосам, никто не говорил: «Ничего, придумаем что-нибудь».

Свои-то горести он нес один, — веселый, ласковый к людям. Как ему трудно было, когда Ольга к Пашке уехала. Разве он в чем-нибудь изменился? Такой же был спокойный и ровный, как всегда.

«Огорчаешься, мальчик?»

«Коля! Сегодня у меня настоящее горе. Ты убит, и никто мне не скажет: «Видишь ли, Леша, я думаю…» А мне очень важно знать, что ты думаешь о каждом моем поступке. Я ведь многого не знаю и с людьми всегда ошибаюсь и поступаю не так, как следует. Мне нужен мой старший брат. Я привык, что ты всегда со мной, когда мне трудно и плохо. Я знаю, что сейчас нехорошо думать об этом, но что мне делать? Я горюю о тебе, потому что не знаю, как мне жить без тебя. Я не могу сейчас думать о том, как ты погибал, что ты чувствовал, какую боль, какой ужас, какую предсмертную тоску. Мне только нужно, чтоб ты погладил меня по голове и сказал: «Огорчаешься, мальчик? Ничего, что-нибудь придумаем».

Ничего не придумаем, Коля. Смерть. Конец. Точка…

Вот я снова иду с Николаем по улице и чувствую руку его на плече и слышу его голос и, если бы не было так темно, наверное, увидел бы дружескую его улыбку. Так ясно я чувствую его рядом со мной, что хочется мне рассказать ему о своем горе, посоветоваться, как быть, и попросить помощи и утешения. Я, вздрогнув, останавливаюсь. Вспоминаю, что оттого-то я и задыхаюсь от горя, оттого-то и мучит меня тоска, что нет на земле старшего моего брата, нет на земле Николая.

В мире темно. Черная улица лежит предо мной. Пригнувшись к земле, стоят одноэтажные дома. Наглухо закрывшись, будто зажмурившись, будто втянув головы в плечи, они терпят страх, темноту, войну…

Людей на улице нет. Холодные звезды зябнут в высоком небе. Мир пуст и мертв. Может быть, война, как чума, выжгла на земле все живое.

Пуст и холоден мир. Не страшно ли будет тебе, Коля, лежать в этой ледяной мертвой земле? Вот на мгновение освещается красным светом край черного неба. Свет сразу меркнет, и над моей головой, медленно рассекая воздух, как дракон неизвестной породы, как последнее живое существо на мертвой земле, как последний обитатель холодного мира, шумя проплывает снаряд. Снова вспышка яркого света и грохот разрыва. Гул прокатился по мертвым улицам и затих. И снова мир мертв.

— Что же можно придумать, Коля? Какие силы нужны, чтоб все это пережить, не потеряться, не впасть в отчаяние, не побежать?

— Видишь ли, Леша, — говорит он мне, — я думаю, что…

— Я знаю, Коля, ты можешь не говорить. Это я так только, от горя немного ослаб, ну и полезло в голову всякое. Я знаю, как ты умирал, Коля. Что ты можешь сказать убедительней и прекрасней этого?

Так я шел по черной, пустынной улице и разговаривал с покойным моим братом, и когда дошел до нашего дома, остановился и почувствовал, что нет у меня сил открыть дверь.

Как я скажу матери?

Я знал, что стоит мне задуматься об этом, и я ни за что не решусь войти. Не думая, не рассуждая, я толкнул дверь и вошел.

Мать ждала меня. Она накрыла на стол, приготовила постель. Сразу из темного, мертвого мира я попал в мир светлый, живой, в мир, согретый человеческим дыханием, теплом человеческих рук. Горела лампа над столом, на столе стоял прибор, и маленький чайник был накрыт теплым чехлом. Мать сидела у стола, накинув на плечи шерстяной платок, и вязала шерстяные варежки. Дергалась нитка, и клубок шерсти медленно перекатывался по полу, как будто невидимый котенок осторожно шевелил его лапкой. Очки сползли у матери на самый кончик носа; нагнув голову, она посмотрела на меня поверх очков и улыбнулась.

— Пришел, — сказала она, — ну, вот и хорошо. Устал очень? Поешь скорей и ложись. Если хочешь, можешь вымыться. Я тебе нагрела воды.

Я повесил фуражку на гвоздь и сел к столу.

Как я скажу матери?

Она подошла к печке, налила в тарелку супа и поставила передо мной.

— Картошку я снесла в погреб, — говорила она спокойно и ласково. — Очень хорошо, что ты ее накопал. Ты вернешься с работы, отец или Коля вырвутся, — наверное, их иногда отпускать будут, — Оля прибежит, всегда есть чем накормить. И пожарить можно и суп сварить.