Евгений Рысс – У городских ворот (страница 14)
— Тебе Пашку жалко? — спросила она.
— Конечно, — ответил Николай. — Вот я себе представляю, мне и так трудно, а если бы еще жена моя на фронт уехала. Ух, даже и подумать страшно! Совсем бы себя бабой почувствовал.
Темень была кругом такая, что хоть глаз выколи, хотя вдали за домами виднелись тут и там красные зарева. И странно — сейчас они меня совсем не тревожили. Они не освещали неба. Так светится фосфор, не освещая ничего вокруг. А улица была темна и тиха. Жители города в эту самую страшную из ночей сидели в домах, плотно закрыв двери и ставни. Мы услышали медленно приближающийся свист снаряда. Он пролетал, как мне казалось, над самой моей головой, и потом ухнуло где-то близко, и на одну секунду улица вынырнула из мрака и появилась перед нашими глазами, освещенная мертвым светом, похожая на себя, как призрак похож на человека. Мелькнула и снова пропала в темноте.
Ольга замерла со щеткой в руке. Ей все-таки в первый раз приходилось слышать свист и разрыв снаряда. Но она не сказала ни слова по этому поводу. Она действительно была коренная старозаводская.
— Ты не жалей Пашку, — сказала она, — не стоит.
— Почему? — удивился Николай.
— А за что? — Мне казалось, что я вижу, как она пожала плечами. — Живет он в хорошем городе, в хорошей квартире, ест чахохбили и шашлыки, пьет кахетинское номер пять, которое очень любит. Зачем же его жалеть?
Щетка ходила взад и вперед с тихим шорохом. Николай стоял неподвижно.
— Что, он нехорошо себя вел? — осторожно спросил Николай.
— Он себя вел чудесно, — ответила Ольга. — Необыкновенно хорошо. Он сказал такую речь, то есть он сказал много речей, но одна особенно всем запомнилась. Да нет, ты не думай, что я считаю его болтуном. Да и не так уж много болтает Пашка.
Она перестала чистить пальто и подошла к краю крыльца. Мне был сейчас ясно виден маленький тонкий силуэт старшей моей сестренки.
Коля скинул с плеч пальто, обнял Ольгу рукой за плечи и очень мягко сказал:
— Ты сейчас раздражена, Оленька, и, наверно, неправильно о нем думаешь. Я вот смотрю, поженившись, люди всегда первое время ссорятся, пока не привыкнут друг к другу. А сейчас все, тем более, нервничают.
Ольга засмеялась.
— Чудный ты человек, Коля, — сказала она, — с тобой прямо ни о чем говорить нельзя. Ты сразу утешишь!
— Ты мне скажи, Оленька, — спросил Николай, помолчав, — ты ведь все-таки не поссорилась с Пашей перед отъездом? Это очень неприятно, — в такое время поссориться.
— Что ты, — сказала Ольга. — Какие там ссоры, мы с ним расстались друзьями. Он так огорчался, что не может со мной поехать, так не хотел меня отпускать одну, так хлопотал, чтобы его отпустили. Целую неделю только и было у нас разговоров, что об этом: о кем он сегодня говорил, да что ему сегодня обещали, да что такой-то не возражает, да такой-то почти согласен. Но все упиралось в главного инженера. Этот был прямо скала. Паша и людей к нему подсылал, и сам подъезжал с разных сторон, — ничто не помогало. Я этого главного инженера хорошо знала. Он был очень милый человек, но тут уперся, и ни в какую. Наконец Паша последний раз пошел к нему, и он окончательно отказал. Пашка вернулся такой расстроенный, чуть не плачет. На следующий день ушел на работу просто убитый. А главный инженер неожиданно днем заехал ко мне проститься. Проезжал мимо и решил заехать. Я ему говорю: «Что же вы, Тициан Луарсабович, Пашку моего воевать не пускаете?» А он на меня только посмотрел, ну я все и поняла.
Ольга сняла с Николая пальто, накинула его на руку и открыла дверь.
— Оля, — окликнул ее Николай, — я не понимаю.
Ольга повернулась к нам и на секунду задержалась в дверях.
— Он даже ни разу не просил главного инженера, — сказала она. — Ну, вот. Я пойду, на стол помогу накрыть, а вы приходите чай пить, мальчики.
Николай сел на ступеньку, я пристроился с ним рядом, он положил мне руку на плечо и негромко запел песенку про старого человека, жившего в деревянном доме, который длинными вечерами любил посиживать на крыльце. Наверное, его вечера все-таки не были такими длинными.
— Коля, — сказал я тихо, но он молчал. Ему не хотелось говорить об Ольге и Пашке.
Потом отворилась дверь, дед позвал нас, и мы вошли в столовую. Ольга носилась от буфета к столу и от стола к буфету, расставляла тарелки, звенела вилками и была немного похожа на ударника в джазе, который время от времени ударяет в самые неожиданные предметы — то в тарелку, то в треугольник, то в какую-то деревяшку, и все оказывается к месту и во-время. В огромной миске дымилась картошка. Все сидели вокруг стола, и как только мы с Николаем уселись, из кухни появилась мать.
— Вот, — сказала она, — все ждала торжественного случая, все берегла — и дождалась.
Она достала из-за спины литр водки и поставила его на стол.
— Мать, — завопил отец, — откуда? Лешка, рюмки на стол!
— Я уж знаю, что припрятать надо, — сияя гордостью, сказала мать. — Вот, думаю, будет случай.
Отец, священнодействуя, с торжественным и серьезным лицом розлил водку по рюмкам. Мать сказала, что по такому случаю можно налить и ей и мне, что и было исполнено, к большому моему удовольствию. Отец поднял рюмку и собирался, как он это обычно делал, сказать что-нибудь короткое, вроде: «Твое здоровье, Оля», или: «Ну, будем живы». Но мать его перебила. Она подняла высоко рюмку и сказала:
— Господи, как хорошо! Сидим мы все вместе, все здесь, все живы-здоровы, и Коля, и Леша, и Оленька приехала. Много ли сейчас семей могут вот так собраться. Знаете, ведь куда ни посмотришь, горя столько кругом. Может, и нехорошо мне радоваться, а все-таки радостно. Все-таки родные, свои. Что может быть лучше, когда соберется семья за столом. Ведь ничего особенного — картошка одна да капуста. Не важно! Только бы все были вместе, все живы-здоровы…
Тут мать растрогалась, поставила рюмку на стол и вытерла слезы. Отец стал ей подмигивать и указывать рукою и головой на дядю Сашу. Но слезы застилали ей глаза, и она ничего не видела. Мы-то все понимали, что действительно неудобно было при нем говорить такое, но думали, что он, наверное, не услышит. Он, однако, не только услышал слова матери, но и заметил отчаянные сигналы отца. Тогда он усмехнулся очень печально и сказал:
— Боишься меня огорчить, Алексей? — Он помолчал и усмехнулся еще раз. — Не бойся. Что же, что у меня плохо. Пусть хоть у вас хорошо будет. — Он высоко поднял рюмку и произнес громко, ясно, отчетливо. — Выпьем, товарищи, за вас за всех, а потом выпьем за моих. — Он помолчал и опять усмехнулся. — Ничего для них не желаю, только бы живы были.
Молча мы подняли рюмки и выпили. И в тишине, которая всегда наступает после первой выпитой рюмки, пока все молча закусывают, мы услыхали громкий, отчетливый свист снаряда.
Мать обвела всех просящим взглядом.
— Надо бы посмотреть, — неуверенно сказала она, — может, в чей-нибудь дом попало. Это ведь совсем близко.
— Я пойду посмотрю, — сказал Николай.
Я тоже вскочил.
— Ты сиди, Леша, — сказала мать.
Николай посмотрел на меня и, видимо, прочел в моих глазах просьбу.
— Ничего, мама, — сказал он, — пусть идет. Мы ведь не далеко.
Когда мы вышли, на улице было совершенно тихо. Грохот разрыва уже замолк, нигде поблизости не горело, и мы долго стояли, прислушиваясь, и так и не определили, куда попал снаряд.
— Пойдем, посмотрим, — сказал Николай.
— Пойдем.
Мне было страшно отходить от нашего дома, от этой единственно твердой, непоколебимой точки, маленького кусочка освещенного уютного мира, в мир неизвестный, колеблющийся и темный. Мы спустились с крыльца, и сразу нахлынуло на меня знакомое мне по недавним странствиям в поле чувство песчинки, бессильной и незаметной, в бесконечном хаосе. Мне вдруг показалось, что пройдем мы еще немного и потеряем дорогу назад и никогда уже не сможем найти наш дом, в котором горит лампа, стоят на привычных местах знакомые вещи и любимые люди собрались вокруг стола. Я вдруг ощутил, что мы с Николаем и наш дом — это две бесконечно малые точки в бездонном, молчаливо волнующемся, океане темноты. Вот оторвались мы друг от друга, и никогда уже нам не столкнуться снова.
Мне кажется, Николай тоже чувствовал нечто подобное. Он шел не очень уверенно, подбадривал себя, негромко насвистывая, и держал меня за руку, чтобы не потерять. Большая, широкая его рука была моим единственным прибежищем во враждебном и темном мире.
Снова над нами промчался, противно жужжа, снаряд и разорвался где-то совсем близко, и гул прокатился над притихшими домами, как грохот обвала в ущельи. Дома и деревья на секунду осветились мертвым светом, потом опять погрузилось все в темноту, и, когда стихли последние раскаты, мы услышали шум машины, торопливо и неуверенно пробиравшейся по улице. Мотор ревел очень громко, машина, видимо, въехала в канаву и буксовала, потом на секунду зажглись фары и снова погасли. Они осветили угол дома, закрытое ставней окно, дерево, кусок мостовой. Машина была совсем рядом с нами.
— Чорт, — услышали мы раздраженный голос, — будь оно все проклято!
Зажегся карманный фонарик. Двое вылезли из кабины и один спрыгнул с кузова. Шофер откинул покрышку, зажег фонарик и начал копаться в моторе. Теперь все три фигуры стали нам почти, ясно видны. Шофер был как шофер, — замасленный, с независимым, немного презрительным выражением лица; пассажир, сидевший в кабине, был высокий толстый человек в гимнастерке зеленого сукна, высоких сапогах и зеленой фуражке. Уверенностью, привычкой распоряжаться веяло от его фигуры. Поэтому странным казался заискивающий, умоляющий тон, которым он обратился к шоферу: