Евгений Рысс – У городских ворот (страница 12)
— Было где выбрать, — сказал отец. — Копай, сколько хочешь.
Я съел две тарелки каши. Меня охватила вялость. Я почувствовал, что мне очень хочется спать. Тревога оставила меня. Ведь вот же лампа горит, мать кашу разогрела, окна плотно завешены, стены тверды и непроницаемы. Может, и не ворвется сюда то страшное, неназываемое, что происходит там, в темноте, за стенами. Я откинулся на спинку стула и сидел, чувствуя, что начинаю дремать, лениво слушая монотонный голос деда. Дед рассказывал Николаю, как они жили втроем, трое мужчин: отец мой, мой дед, мой прадед. Как ходили они втроем на завод. Дед и прадед — рабочими, отец, — ему было девять лет, — учеником.
— Алексей Николаевич, — говорил дед, — прадед твой, был обстоятельный человек. В субботу, бывало, с получки обязательно шли мы в трактир. Назывался он «Старозаводская роза». И откуда это название выдумали — не знаю. Сколько я живу, никогда здесь розы не видел. Почва у нас тут бедная, что ли. Заказывали водки, снитков соленых, пивка. Отца еще не брали с собой. И я в первый раз пошел, когда уже был принят токарем на завод. До этого — ни-ни. И в первый же раз оскандалился. — Дед засмеялся, зажмурился и покачал головой. — Сначала сидели чинно, благородно, потом я с одним выпил, с другим, — все подходили, поздравляли отца, что вот, мол, я уже токарь. Голова у меня закружилась, стал я что-то кричать, песни петь, ругаться. Отец ничего, посмеивается. Потом домой меня привели. Утром просыпаюсь, отец меня за плечо трясет. «Вставай». Встал. Он меня — бац по уху! Раз и другой. Я заорал, как резаный, а он палку взял и палкой меня. Я скорей в дверь да на улицу, а он за мной. Народ собрался, смотрят, смеются, а он лупит меня по чем зря и приговаривает: «Умей пить, остолоп, не позорь отца». Николай засмеялся.
— Ну и как? — спросил он.
Дед сощурился и навертел на палец кончик бородки.
— Научил, — сказал он. — Каждую субботу я с тех пор в кабак ходил, а уж до бесчувствия пьян ни разу не был.
Я упустил нить разговора. Когда я снова стал слушать, говорили уже о другом.
— Я все это понимаю, отец, — медленно сказал Николай, как бы раздумывая, — конечно, никто тут не виноват. Я говорю только, что все-таки неприятно. Идешь по улице, Матрехина в окно смотрит. Ничего не говорит, а, наверное, думает, что вот, мол, мой где-то там, а этот, здоровый бугай, по улицам ходит; и что его на солонину берегут, что ли?
— Подожди, — сказал отец. — Война ведь еще не кончилась.
— Коленька, — сказала мать. — Знаешь, Нюрины письмо получили с Урала. Пишут Алексеевы и Козодоевы и еще там кто-то, — не помню уж. Собрались в общем компанией и написали. Пишут, что, мол, приехали, жизнь спокойная, войны как будто совсем нет. Уже и работать начали.
Мать хотела этим сказать, как будто случайно, к слову, что вот, мол, другие живут еще спокойней, так что уж нам стыдиться нечего. Она всегда в таких случаях приводила якобы случайный пример, рассказывала историю, не имеющую отношения к разговору. Несмотря на то, что и сейчас, как всегда, все поняли, что говорит она для того, чтобы утешить и успокоить, слова ее действительно успокоили Николая. Такой уж был у нее секрет в голосе, столько было в нем добродушия и желания, чтоб все обошлось мирно и хорошо.
Николай усмехнулся и повеселел.
— Ты уж всегда, — сказал он, — расскажешь к случаю.
И мать улыбнулась, довольная тем, что, хотя замысел ее и был разгадан, неприятный разговор кончился.
— Саша, — сказал дед. — Ты меня слышишь, Саша?
— Ты меня? — отозвался из угла дядя Саша.
Дед посмотрел на него сурово и сказал решительно, тоном, не допускающим возражений:
— Садись. В поддавки играть будем.
— В поддавки? — сказал дядя Саша нарочито веселым голосом. — Давай, давай в поддавки.
Дед принес шашки, расставил их на углу стола и, взяв за руку дядю Сашу, молча подвел к столу.
— Садись, — сказал он сурово. — Садись и играй как следует.
Дед двинул шашкой, а дядя Саша сидел и глядел на доску, видимо, не в силах сообразить, чего от него хотят. Отец вдруг встал, подошел к нему и положил ему на плечо руку.
— Ну, что ты, в самом деле, расстраиваешься прежде времени? — сказал он. — Ведь ничего еще неизвестно. Может, они во-время ушли и уже эвакуированы куда-нибудь в тыл. Может, в конце концов, их и не тронули. Отсидятся как-нибудь при немцах, а потом, когда Перечицы заберут обратно, ты к ним и явишься. Мол, здрасте, как поживаете?
Дядя Саша улыбнулся очень смущенно.
— Я, наверное, тоску на вас нагоняю? — неуверенно спросил он. — Может, я бы в другой комнате посидел?
— Играй! — рявкнул дед. — И играй внимательно.
Старики углубились в игру. Отец зашагал по комнате, негромко насвистывая какой-то старый марш, мать возилась с посудой, Николай неторопливо покачивался на стуле, тикал метроном в репродукторе.
В дверь постучали, и отец пошел отворять. Мы услышали в сенях голоса, и вот уже в комнату входила Анна Александровна, неся впереди себя синюю свою заграничную сумку, — ридикюль, как она называла ее по-старинному. Сзади шел Василий Аристархович, приглаживая на ходу волосы и кланяясь; как всегда, свежевыбритый, блестя золотым пенсне и тяжелыми дорогими запонками в манжетах, вылезающих из рукавов.
— Вы еще не спите? — говорил он, пожимая руки матери, деду, дяде Саше, Николаю и мне. — Я говорю Анне Александровне: зайдем к Федичевым. Она говорит: что ты, они спят давно.
Он стал рассказывать о вестях с Урала. Завод прибыл на место, все было не налажено, нехватало квартир, решили рыть землянки и главную улицу из землянок окрестили — Старозаводский проспект. Калашников рассмеялся.
— Такое уж наше свойство, — сказал он. — Все всегда недовольны, все кричат, что ни черта не выходит. А потом вдруг оказывается, что все как-то вышло и даже скорее, чем предполагали, и уже делают больше и лучше, чем должны были, и уже в Верховном Совете готовят списки награжденных, и уже плановики намечают план в два раза больший, чем прежний.
Отец рассмеялся. Они стали вспоминать, перебивая друг друга, годы первой пятилетки, когда все именно так и было.
— Поговорил с хорошим человеком, — сказал Василий Аристархович, — и настроение у меня немного исправилось. А то пришел к вам совсем огорченный.
— А что? — спросил отец. — На заводе что-нибудь неприятное?
Василий Аристархович протер пенсне.
— Назначил я начальнику цеха на десять часов вечера деловой разговор. Пришел к нему, а его нет. Стали искать, по телефонам звонить, и оказалось, что днем, никому ничего не сказав, сел он в машину, уехал на аэродром и улетел в глубокий тыл. До свиданья, товарищ Голосов, бывший начальник цеха!
Николай откинулся на спинку стула и свистнул.
— Нет, ей-богу, — сказал, помолчав, отец, — прав был Дегтярь — научит нас война разбираться в людях.
Известие это было, действительно, полной неожиданностью для нас. О ком угодно можно было подумать, что он дезертир и трус, но не о Николае Ивановиче Голосове, всегда производившем впечатление спокойного и выдержанного человека. Все знали, что, когда эвакуировали завод, он добивался через Москву разрешения остаться на месте. Все знали, что в те минуты, когда его помощников охватывали сомнения, когда инженеры приходили к нему с бледнозелеными лицами и спрашивали, что же будет, — он, всегда спокойный и ровный, умел шуткою или просто спокойной фразой вернуть человеку самообладание. Что же могло случиться такое, что вдруг он сам, потеряв всякий стыд, бежал, бросив все, никого не предупредив о своем отъезде? Мы приучились не поддаваться панике. Но ведь он тоже панике не поддавался. Значит, между теми страшными сообщениями, которые приходили неделю и две недели тому назад, и тем, что он узнал вчера или, может быть, сегодня утром, когда внезапно послал все к чорту и бежал, была какая-то разница. Значит, может быть, мы не знаем чего-то самого страшного, что знал он. Может быть, только поэтому у нас хватает выдержки, а у него нехватило.
— Нет, — сказал Калашников, — дело не в том, что он что-то узнал. Представьте себе, — продолжал Василий Аристархович, — очень умного карьериста. Он до конца изучил повадки честных людей. Он знает самые тонкие психологические оттенки, по которым отличают честного человека. Он хорошо понимает, что самая неуловимая фальшь, самая незначительная ошибка в интонации может послужить тому, что он потеряет доверие. Я говорю о полном доверии, нужном, чтоб занимать те большие посты, к которым он стремился. Значит, выход один: честность должна стать второй натурой. Подленький, холодный расчет нужно спрятать далеко-далеко, так, чтобы самому позабыть о нем. Нет, мы не ошиблись, когда принимали его за искреннего человека. Он был действительно искренним. Он так бы и прожил всю жизнь и, может быть, никогда не сорвался бы. Но все это имеет смысл до тех пор, пока существует советская власть, пока вся его выдержка, все его внешнее мужество имеют шансы быть, хотя бы в далеком будущем, вознагражденными. А представьте себе, что человек этот вдруг решил, что советская власть погибла. Зачем же тогда быть мужественным, если мужество никогда не будет вознаграждено? Зачем же быть тогда честным, если честность не будет оценена по достоинству? А простой, обыкновенной порядочности, органического отвращения к бесчестному поступку у него нет. И вот в одну секунду человек становится другим. Он, как Кречинский, говорит себе: «Сорвалось!» А раз сорвалось, значит, — ломаться нечего. Вы представляете себе его изменившееся лицо, когда он, торопя шофера, мчался на аэродром? Он еще не выбрал себе новую маску. Он, наверно, мысленно примерялся: кем стать? Не кем казаться, а именно кем стать, какую себе взять новую сущность. Не внешность, а именно сущность. Он умен и знает, что внешности недостаточно. Он прикидывал: может быть, стать фашистом, антисемитом? Или, может быть, наоборот, надеть русскую рубашку и сапоги, стать простоватым мужиком? Страшновато, товарищи, страшновато…