18+
реклама
18+
Бургер менюБургер меню

Евгений Пинаев – Похвальное слово Бахусу, или Верстовые столбы бродячего живописца. Книга вторая (страница 20)

18

Не думай, что я пытаюсь оправдаться. Куда мне! Такова моя душа, если она есть. Душа – не пар, который заменяет её животному, как, по мнению Виктора Шкловского, иногда утверждает народ. Пар уходит в свисток, а потому кредо моё, это – «закрой сифон и поддувало», дабы не сотрясать воздух ничего не значащим свистом.

– Дикарка, а у тебя «пар» или нечто более существенное? – шепнул я спутнице, свернувшейся у ног.

– Ты это узнаешь, хозяин, если отдашь Богу душу раньше меня…

– Если отдам раньше, уже не узнаю!

– А ты помозгуй в теоретическом плане, если тебе интересна эта проблема.

– Ты для меня не «проблема»… Ты – родная душа.

– Вот видишь! – вскинулась она. – Карламаркса мне как-то читал из твоей книжки. Ну не твоей в буквальном смысле, а из сочинения какого-то испанца. Тот писал, что «животные, камни по-своему живут, они суть жизнь». Суть жизнь. Видишь даже как? «Но ни камень, ни животное не подозревают, что живут, – писал он далее. – Адам стал первым существом, которое жило, чувствуя, что живёт. Для Адама жизнь предстала как проблема». И для тебя проблема, а для меня проблем не существует, когда я рядом с тобой. Они начнутся, если – я тоже теоретизирую! – ты и твоя любимая женщина вдруг пожелаете расстаться со мной, прогоните со двора «как собаку». Так поступают иные люди. Впрочем, если прогоните, и тогда не будет проблем: я просто сдохну с тоски! Что я без вас сама по себе? Пар, ушедший в свисток и пропавший в небе.

Электричка задыхалась от бега. Колёса отбивали сумасшедший ритм. Или это мне только казалось? Может, взбесилось моё сердце? Наверное, и электричка, и сердце. Они оба. И оба они, приближаясь к очередной платформе, успокаивались и переходили на гитарный такт-перебор, стискивая душу бардовской меланхолией:

Пусть годы с головы дерут за прядью прядь. Пусть грустно оттого, что без толку влюбляться. Не страшно потерять уменье удивлять — Страшнее потерять уменье удивляться. И возвратясь в края обыденной земли, Обыденной любви, обыденного супа, Страшнее позабыть, что где-то есть вдали Наветренный пролив и остров Гваделупа.

Есть обыденный суп, но нет ни земли обыденной, ни, тем более, обыденной любви. Есть, правда, обыденные упрёки за вино и табак. Понятно, родная, ты печёшься о моём здоровье, говоришь, что надо думать мне не только о тебе и детях, но даже и о собаках: что будет с ними, когда не будет нас?! И если не расстаюсь я «с пагубными привычками», значит, не люблю ни тебя, ни их. И всё-таки что такое любовь?! Истинная. Без вранья. Ну, брошу то и другое (а Бахус ведь не ежечасно пребывает со мной, как, согласен, было когда-то в иные давние дни!), она, любовь, станет больше? Или что-то изменится? Вообще-то изменится. Я стану скучнее, а жизнь совсем пресной станет. И потом, трудно что-то изменить и измениться, когда от любимого прошлого осталась лишь ты, любимая. Спасательный круг. Я держусь за него на поверхности житейской лужи, а ноги-то всё равно там! В нём, в прошлом. На них висит груз былого. Да, он тяжёл, но… сладок. Он тормошит и зовёт: «Вернись ко мне! Возвращайся и в мыслях, и в образах, которые способна воссоздать на холсте твоя слабая кисть; я – море, я – твоё прошлое, и потому ты не написал на Урале ни одного этюда, хотя тебе дорог этот край».

Картины и вино – тот счастливый дурман, который даёт ощущение свободы и независимости от обстоятельств. Он – вкус (или только привкус) той радости, с какой я взбегал на мачты хоть «Меридиана», хоть «Крузенштерна», гулял по их реям, тянул снасти, чинил паруса – и не только. Радости, с какой тягал из океана трал с рыбой, латал его, еле держа игличку с капроновой прядью в окоченевших пальцах.

Так пусть же даст нам Бог, за все грехи грозя, До самой смерти быть солидными не слишком, Чтоб взрослым было нам завидовать нельзя, Чтоб можно было нам завидовать мальчишкам. И будут сниться сны нам в комнатной пыли Последние года, отмеренные скупо, И будут миновать ночные корабли Наветренный пролив и остров Гваделупа.

Так-то вот, моя дорогая! Такие вот пироги и коврижки…

Наконец электричка причалила к «до боли знакомой» платформе, и мы сошли на «обыденную землю».

И, покинув корабль, натрудивший в морях полотно, Одиссей возвратился, пространством и временем полный… И кое-какими финансовыми ресурсами. До вокзала я успел заглянуть в дристунчак-контору Прохора Прохоровича, где мрачный и злой Валя Кокин лепил панели. Зверем поглядывал на олигарха. Один такой взгляд достался и мне, но я-то слупил с Дрискина причитавшееся, а потому недовольство друга моей особой принял «индифферентно». Сунул деньги в карман и отвалил. Да и Дикарка так рванула поводок, что буквально вынесла меня на улицу.

Наше возвращение к родным пенатам обошлось без оваций. Подруга принюхалась и позволила себя поцеловать, что было неплохим признаком, да и вообще признаком того, что я наконец в родном доме, где меня ждали.

…В русской земле столько прелести, что всем художникам хватит на тысячи лет, но знаете, – добавил он с тревогой, – что-то человек начал очень уж затаптывать и разорять землю. А ведь красота земли – вещь священная, великая вещь в нашей социальной жизни.

В гостях хорошо, а дома лучше!

– Ах, дома и солома едома! – жеманно поддержала Дикарка.

– Хотел бы я посмотреть, как ты лопаешь солому! – окрысился философ, завидовавший нашей поездке, но не питавший любви к электричкам.

– Я же – фигурально! – обиделась путешественница. – Ведь щиплешь же ты траву в огороде? Кто тебя заставляет?

– Так я же свежую, в лечебных целях! – нашёлся Карламаркса. – Для профилактики желудка, а потом – выворачиваю его вместе с зеленью.

– И всё равно, мон шер, – нашлась и она, – здесь свежая чистая трава, а что в городе? Загаженный парк! – добавила брезгливо.

Наш ближний лес тоже не бланманже, подумал я, но всё же девственный в пределах, определяемых близостью к довольно большому скопищу людей и обилием приезжих горожан, которые предпочитают в летнее время мусорить и гадить на лоне природы. В основном, рядом с водоёмом, в котором регулярно плещутся и который так же регулярно, так же старательно, превращают в выгребную яму.

– Ладно, не ссорьтесь, други мои, – прекратил я назревавшую ссору. – Мы – дома, а свой кров – это многое, если не всё.

На душу снизошёл покой, но ей не сиделось на месте. И Карламаркса не отступал – совсем изворчался:

– Да-а, вам хорошо! Вы-то размялись, а я тут сидел пень-пнём. Мне бы сейчас прошвырнуться!

Меня осенило:

– А не прошвырнуться ли нам, в таком случае, до леса?! Я, ребята, возьму этюдник и вдруг да напишу наконец первый уральский этюд?

– Мысль, конечно, интересная, – заметил пёс-пессимист, – но как бы ты, хозяин, не сел в лужу. Наверное, забыл, когда в последний раз писал с натуры?

– Ан нет, помню: на Волхове, в Старой Ладоге.

– При царе Горохе! – не унимался он. – Но ради прогулки, я готов нести твой этюдник в зубах – твори, выдумывай, пробуй!

И мы тронулись в путь, держа курс на мыс Брустерорт, мимо бухты Льва, где догнивала плоскодонка Льва Григорьевича Румянцева, любившего поудить на её глади скользких и колючих ершей, а повезёт, то и окуня, и чебака, или даже щуку.

На Брустерорте дымили костры, задрав крышки багажников, кособочились иномарки и отечественные лимузины, ближе к воде белело несколько палаток, возле них, у закопчённых каменных очагов, пакетов и рюкзаков, торчали походные столики и стулья-раскладушки, а вокруг и внутри этого табора шла неторопливая жизнь нынешних питекантропов, собравшихся на праздник жизни со всеми удобствами, которые им предоставила цивилизация и вместительность багажников их автофургончиков. В лесу, что карабкался на «мою» сопочку, раздавался топор дровосека, а какой-то пузатый хмырь, прямо на берегу, кромсал тупой секирой смоляную щепу с комля старой лиственницы, и без того уже обгрызенной со всех сторон такими же «любителями природы».

«Пройдёт ещё пара лет, и облысевший мыс превратится в обычную городскую свалку!» – обрушил я свой молчаливый вопль, как сказал бы Прохор Прохорыч, в район прямой кишки.

Старое дерево упорно сопротивлялось, но хмырь, обливаясь потом, продолжал трудиться. Шорты были великоваты ему и поминутно сползали с оттопыренной задницы, являя «городу и миру» некое кулинарное украшение, которое Вовка Цуркан, матрос с «Меридиана», назвал бы «национальными гербами»: видимо, хмырь успел посидеть в тарелке с яичницей или на сковороде с какой-то жратвой. Мушкет оставил в покое груду консервных банок, свернул к трудяге, бесцеремонно ткнулся носом в отвисшие штанцы и даже что-то с них откусил.

Хмырь подскочил, обернулся и взмахнул томагавком.

– Мушкет, фу! Назад! – крикнул я.

Пёс отпрянул назад, но Дикарка атаковала лесоруба с другой стороны, и тот закрутился, завизжал злобно, обращаясь ко мне:

– Убери собак, или я щас нарублю с них шашлыков!

– Сначала они порвут тебя на бешбармак, – ответил я другим кулинарным рецептом, но собак, понятно, отозвал: – Марш в лес, бродяги! А тебе, гад, валежника мало? Лень дорогу перейти? – обратился к нему напоследок. – Ведь последняя лиственница осталась на мысу, да и та начинает сохнуть из-за таких, как ты, безголовых!

Он разразился воплями, к нему на подмогу бежала жена и другой хмырь. Я не стал задерживаться. Пересёк загаженную поляну и начал подниматься на сопочку, подножие которой за дорогой было усеяно бутылками, банками и пакетами с вывалившимися потрохами из всякого хлама.