Евгений Пинаев – Похвальное слово Бахусу, или Верстовые столбы бродячего живописца. Книга первая (страница 2)
Всё точно сказано Иваном Алексеевичем. Однако «камин» вытоплен с вечера, выпить нечего, а собака… Вот они! Собаки существуют. Верная сучка прикорнула у ног, а старый ревматик Мушкет болтается в огороде. Совсем одряхлел плотью, но зато обрёл мудрость и философический взгляд на жизнь. К тому, кажется, качусь и я, ибо что есть истина? Признание своих ошибок и, от невозможности уже что-либо исправить, спокойный взгляд в будущее, которое есть, как известно, каждый следующий миг нашей жизни, отмеряющий положенные «от» и «до».
Однако, что ж это я?! Не о том думаю. У меня же задание! Концепция ясна: «мане, текел, фарес». Исчислено, взвешено, разделено. Но как исчислить все выпитые пузыри, взвесить их содержимое и разделить на число прожитых дней? Гм… но если всех бутылок не упомнишь, то есть же самые-самые, сумевшие цепко заякориться в памяти! Бутылки, так сказать, олицетворявшие главные этапы «большого пути». Можно начать с той, московской, выпитой на проводах непутёвого Вильки Гонта, когда он уезжал с геологами на Памир. Он и там не задержался, навсегда исчез из моей жизни, оставив только песни и успев подать лишь такую весть: «Уезжая с Памира, я х… кладу на крышу мира». Сгинул Вилька, но я тоже задумался, а не сделать ли ноги и мне? Что мне Суриковский? Ведь опыт имеется: художественное училище я закончил. Нынче я только на втором, крепких корней не пустил, так почему бы тоже не «положить» на институт «маленький, но свой?» Москва хороша для москвичей, не мыслящих своего существования без давки в автобусах и толчеи в метрополитене, а мне тяжек каждый вояж с Трифоновки, что у Рижского вокзала, до Товарищеского переулка, что на задворках Таганки, где, как поётся в нашей студенческой, «стоит казённый дом: с обеих сторон – двери и вывеска на ём». Год минул, а впереди ещё пять таких же утомительно-нудных, однообразных. Вокруг – Москва и москвичи. Их большинство на курсе, а может, и в институте. На холстax и картонах, когда ОНИ берутся за кисти и уголь, снова ОНИ же: то же метро, трамвайные остановки, очереди на автобус, маляры на лесах, улицы, дворики. Вилька Гонт сидел вроде при деле. Что-то кропал в Доме народного творчества, усердно посещал вечерами нашу общагу, пил водку, тренькал на гитаре и пел: «А когда, в тоске зажаренный, я не буду больше спать, есть ещё кинжал заржавленный, чтоб… консервы открыва-ать». Из-за прощальной бутылки, распитой под ночной сенью Шереметевского парка, нам пришлось спешно ретироваться в кусты, уползать на пузе и замирать в густой траве, будто каким диверсантам. Слишком близко шарили лучи милицейских фонариков, бдивших на страже нравственности советского народа. «Доколе! – мысленно взывал я, упёршись носом в землю. – Свободно искусство, скована жизнь, вопили живописцы Серебряного века, а нынче искусство сковано, а про жизнь и говорить нечего. Искусство упорядочено жёсткими рамками неписаных правил и писаных постановлений, а в жизни я, как шпиён какой, вынужден ползти и, точно мину, прижимать к груди ополовиненную бутылку. И это – жизнь?! Закончить институт, чтобы, оставаясь в предписанных рамках, писать ритуальные холсты? Чтобы партнадзиратель, узревший на выставке стандартный лик Ильича, одобрительно похлопал по плечу и сказал, как любил говорить мне боцман на «Онеге»: «Ну ты и вертау-ус!»
И я тоже кинулся в бега.
Очевидно и, видимо, подспудно, само собой, в ту пору я руководствовался
Говорят же: Одесса – мама, Москва – матушка, а Мурманск… в бога мать! Особенно декабрьский Мурманск пятьдесят пятого года. Оставив в стороне все перипетии, связанные с моим пребыванием в этом городе, скажу лишь о том, что, получив расчёт в Мурмансельди, пребывал в тягостном состоянии, ибо околачивался на тамошнем вокзале, не зная, куда направить стопы. Знал одно, что на Урал не вернусь, что выбор нужно сделать окончательно и бесповоротно, однако ничего путного не шло на ум. А денежки таяли. А тут ещё толкотня, повальный сон, где придётся, а какие случались драки! Вот уж действительно… в бога мать! Примерно, в том же положении оказались и два дембеля, Витька и Сашка, покинувшие Питер и решившие пошукать счастья на Мурмане в самое неудачное время года. Нас свёл случай и общие проблемы.
Я только что вернулся из привокзального отделения милиции, где в компании таких же бедолаг, показавшихся подозрительными бдительному старшине, узнал, что минувшей ночью у милиционера Пеплова во время дежурства был похищен пистолет, ну а мы, значит, возможные похитители. Некий тип долго разглядывал нас, однако, не признав ни в ком потенциального преступника, уныло развёл руками. Майор, начальник отделения, отпустил нас с миром. Признаться, не без сожаления покинул я жарко натопленную печь, возле которой угрелся до дремоты. Главное, отошли ноги, казалось, навечно примёрзшие к кирзачам, несмотря на шерстяные носки и суконные портянки.
В ту пору я ещё не был знаком с джентльменом Тристрамом Шенди. Он оделил меня своей дружбой мно-ого позже, но, может быть (хотя на скользкий путь сочинительства меня толкали и пихали довольно усердно друзья мои Командор и Бакалавр), его
Но пора вернуться на мурманский вокзал. Мои вещи – чемодан с кое-каким бельишком и этюдник – находились в камере хранения. При себе я имел только книжку Джека Лондона с описанием похождений Смока Белью и Малыша. Её и раскрыл, углядев свободное место на скамейке возле солдат. Они, свидетели моего увода и возвращения, принялись за расспросы: что, да как, да почему? Мильтон, по их мнению, был «в дупель», коли – позорник! – расстался с оружием во время несения службы. С тех пор мы держались вместе: хлеба горбушку – и ту пополам. Если я спал на их шинелях в воинском отсеке, а меня как гражданского выгонял пинками неумолимый патруль, Витька и Сашка тоже поднимались и, зевая, брели следом, что, признаться, удивляло меня на первых порах. В пятьдесят пятом Виктор Конецкий уже вовсю занимался писательством, но ещё не пользовался мудрыми извлечениями из чужих книг. Он занялся ими потом, когда наработал свой стиль, свой язык и окончательно разобрался с тематикой. Сужу по ранним рассказам и повестям. Дембель Сашка, студент-расстрига, постигавший до армии то ли философию, то ли филологию, уже тогда сразил меня эрудицией и памятью на всякие умные и заумные штучки-дрючки.
Помню, пришёл день, когда мы вытрясли из карманов последние копейки.
– Не жизнь – сплошная метафизика!.. – вздохнул Сашка, повторно роясь в бумажнике и перетряхивая пухлую записную книжку.