Евгений Носов – Том 1. На рыбачьей тропе ; Снега над Россией ; Смотри и радуйся… ; В ожидании праздника ; Гармония стиля (страница 56)
Недели через две, когда крыши домов, газоны и стволы деревьев припорошил неспешный снежок, отправился посмотреть окрест, как воздействовал яшинский призыв, — ведь минувших двух недель с того дня, как я расклеил стихотворение, вполне достаточно тому, кого оно растревожило, всколыхнуло душу, чтобы смастерить и вывесить кормушку.
Перво-наперво обошел по периметру наш двухсотвосемнадцатиквартирный дом-громадину — нигде ничего, ни одной кормушки. Только возле моей, как и прежде, перепархивали воробьи и синицы.
На соседнем строении тоже ничего. Оглядел дом напротив — пусто. Не обнаружил я свежесколоченных кормушек ни в школьном саду, перед окнами гимназии, в которых иногда видно, как повзрослевшие старшеклассники в замечательных нарядах учатся прекрасному — пластичности бальных вальсов и мазурок…
Уныло и голо оказалось и на аллеях «Парка пионеров», где кто-то по дикости ума совсем недавно перебил ноги скульптурной лани, а гипсовому кенгуру отшиб оба уха…
Горько и одиноко после всего этого, тем горше, что заключительные строчки яшинского стихотворения звучат так:
Но надежда умирает последней. Вдруг вижу на автобусной остановке давнего своего знакомого — тонкого, прогрессирующего живописца, приверженца Сальвадора Дали.
Обрадованно пожав его руку, я извлек из бокового кармана куртки листок с яшинским стихотворением.
— Слушай, на, почитай!
— А что такое? — Он был чем-то радостно озабочен и взял листок отстраненно, двумя пальцами, как обузу.
— От души написано… — вдохновенно пояснил я.
— Покор… Покормите птиц, — машинально произнес он заголовок и тут же протянул листок обратно.
— Да ты почитай, почитай! — настаивал я, возвращая бумажку.
— А-а! Некогда мне их кормить! — отвел он листок, а заодно и меня тоже. — Еду я, уезжаю… Уже билет на руках.
— И куда?
— За океан… — махнул он куда-то в сторону. — Теперь там птиц кормить буду… — И, усмехнувшись, добавил: — И сам кормиться…
И еще одно благое дельце надо было довести до ума… Уже давно собирался заиметь стапелию, дающую удивительные цветы, похожие на золотые ордена Славы. Отводок мне обещали. Надо было только приготовить горшочек с подходящей землей.
Вспомнилось, что еще летом набрал хорошей зернистой земли из кротового выброса. Хранилась она на балконе в резиновом четырехгранном ведерке, предназначенном для шоферского обихода.
Заглянул в кромешную глубину, а там, на черной, уже, должно, промерзлой земле, зеленоватым отливом мерцала какая-то птаха. Она лежала ничком, уткнувшись клювом в почву, широко, из угла в угол, распахнув крылья. По скрюченной лапке, торчавшей из-под правого крыла, я узнал в ней хромоножку синьку, так и не склевавшую ни единого подсолнечного семечка. Этой распахнутостью крыльев, обнимавших квадрат луговой земли, синька как бы олицетворяла яшинское:
Снега над Россией
Последняя дорога
В раскрытое окно беззвучно влетел и опустился на мои бумаги кленовый лист. Он был похож на ладонь с широко расставленными пальцами. Словно чья-то рука потянулась к столу и закрыла написанные строчки…
Да, пора домой, пора! За работой и не заметил, как промелькнул последний летний месяц!
Я закрыл свою тетрадь, заложив на недописанной странице первый осенний лист, и вышел в сад.
В саду было по-осеннему тихо и пусто, как в заколоченном доме.
Я прошел лугом к реке, разделся и бросился в воду — в последний раз! Тело обожгло ледяным холодом, перехватило дыхание. Выбравшись на берег, я втиснулся спиной в чуть теплый песок и остался лежать неподвижно в удобном, согревающем песчаном слепке с моего тела.
Надо мной студеной синью раскинулось небо. Ни птицы в нем, ни облачка. Лишь иногда высоко-высоко сверкнет серебристой вспышкой одинокая прядка паутины, сверкнет и пропадет. И долго потом надо напрягать глаза, чтобы снова увидеть ее.
В чуткой тишине осеннего дня послышалось негромкое бормотанье гитары. Показалось? Но нет… Чьи-то пальцы с задумчивой неторопливостью трогали то гулкие бархатистые басы, то мелодично звенящие нижние струны. Звуки переплетались в убаюкивающий, с легким оттенком грусти напев. Он был чем-то созвучен этим тихим осенним дням с их ясной синевой и высоким задумчивым скольжением паутины.
Я быстро оделся.
Гитара, повторив еще раза два мелодию, вдруг закончила ее энергичным аккордом.
И снова тишина.
Позади зашуршал песок. Я обернулся. В трех шагах выросла высокая статная фигура цыганки. Заметив меня, она остановилась, и мы некоторое время молча разглядывали друг друга.
Ярко-желтый платок, небрежно накинутый на голову и едва прикрывавший только затылок, четко оттенял смуглый овал лица. У нее был небольшой с горбинкой нос с высоким вырезом ноздрей. Из-под густых бровей, почти сросшихся над переносьем, глядели изучающее, безбоязненно большие, с влажной карью глаза. Чуть впалые щеки и широкие обветренные губы нисколько не портили лица, а, напротив, лишь подчеркивали ту непривычную для нашего глаза красоту восточных народов, которая не оспаривает античной классики, но и нисколько не собирается уступать ей первенства.
На цыганке была длинная, почти скрывавшая босые ноги пестрая юбка не менее чем в сотню складок. Поверх нее подвязан красный, далеко не свежий передник с оттопыренным карманом. Из-под платка виднелось днище гитары.
— Здравствуй, красавец, — певуче приветствовала меня цыганка.
— Здравствуй!
— О чем мечтаешь, красавец? — спросила она, присаживаясь передо мной на корточки и заглядывая в глаза. — Не ломай зря голову, не раздумывай. Протяни руку, и я скажу, что будет. Ты родился под праздник. Ты счастливый человек, пятьдесят фунтов счастья… Не пожалей рубль, и я все скажу.
— Соврешь ведь?
— Если дашь рубль, правду скажу, а набавишь — две правды.
— Как же ты обо мне судить будешь, если о своей-то судьбе ничего не знаешь?
— Моя судьба цыганская: солнце жжет, дождь мочит, вольна степь кругом — сердце песни хочет.
— Какие уж там песни: зима на носу. Замерзнешь в своей кибитке.
— В Молдову уедем.
— А если конь по дороге околеет?
— Зачем так говоришь? — Цыганка сердито встряхнула головой. Под ухом качнулось тяжелое кольцо серьги. Из-под платка выбилась толстая иссиня-черная коса, увешанная монетками.
— Не понимаю, как можно целую жизнь кочевать. Неужели тебе не хочется по-человечески пожить, как наши женщины живут?
— Пожалел человек птичку да посадил в клетку! — усмехнулась она.
Мне нравилось, с какой непринужденностью держалась цыганка. Впрочем, для нее это было привычно. С ней примерно все так разговаривали. И она разговаривала так со всеми.
— Ну, а дети у тебя есть? — не сдавался я.
— Двое остались. Пацан да девка. Шостый годок пошел.
— Так неужели не хочешь, чтоб они настоящим делом занялись, образование получили? Без образования шагу не шагнешь сейчас. Скоро и людей таких не останется, которых картами обманешь!
— Карты не обманывают, — упрямо сказала цыганка. — Человек обманывает. Ты не веришь — не гадай. Я в душу не лезу. А бабы твои гадают. Баба она баба и есть. Ей чего-то хочется — сама не знает. Вот и гадает.
Я усмехнулся. Она, оказывается, не такая уж фанатичная. Тонко разбирается в своем ремесле.
— А ты не смейся, — сказала цыганка.
— Я и не смеюсь, — ответил я и заговорил о том, что каждый человек в наше время должен делать полезное дело. Все равно какое. Что сейчас каждый хочет жить честнее. И что людей сейчас уважают только за дело. И что стыдно и дико жить так, как она живет.
Цыганка глядела на меня хмуро, враждебно. Лицо ее сделалось некрасивым, угловатым. Губы плотно сомкнуты. Сухие длинные пальцы в синих прожилках не переставали теребить монетки, вплетенные в косу.
— Злой ты человек! — глухо произнесла она наконец.
— Почему?
— В сердце кусаешь, как змея.