реклама
Бургер менюБургер меню

Евгений Носов – Том 1. На рыбачьей тропе ; Снега над Россией ; Смотри и радуйся… ; В ожидании праздника ; Гармония стиля (страница 58)

18

Но мы не чувствовали себя заброшенными и одинокими на этом крошечном освещенном островке среди безбрежного океана ночи. Напротив, вечерний костер вносил в нашу бродячую жизнь ощущение уюта и оседлости.

С гулким всплеском, отозвавшимся эхом по всей реке, что-то бултыхнулось у нашего берега. «Сом, что ли?« — подумал я, но вскоре по шумному отфыркиванию и звонким шлепкам догадался, что это Саша.

Он долго барахтался в реке, наконец вылез, и сквозь шелест раздвигаемых кустов послышался его вызывающе громкий, ликующий голос:

Разливы рек, Раскаты грома, Дождя веселые шаги. Чего же мне еще? Я дома, А дом мой — плащ и сапоги.

И, подбирая мелодию, Саша пропел дальше:

И не беда, что сверху мочит, Литою дробью в спину бьет. Вот только так душа и хочет, Уюта лучшего не ждет!

Всем нам троим, заядлым удильщикам, ни разу не истратившим свой отпуск на черноморский пляж, действительно не нужно было иного уюта, кроме этого дымного костра и охапки свежей травы под боком.

После чая я попросил Сашу почитать еще что-нибудь. Потом говорили о секрете проникновенности и задушевности стихов, о поэтическом даре.

— Мне думается, — сказал Антон Степанович, — что самое главное для поэта, да и вообще для человека искусства — это держать в фокусе своей творческой линзы окружающую жизнь, чтобы она имела ясное, четкое, доступное каждому глазу изображение.

— Ну что ж, с вашей творческой линзой, дорогой Антон Степанович, вполне можно согласиться, — сказал Саша. — Но мне хочется на этот счет выразиться словами поэта:

Отыми соловья от зарослей, От родного ручья с родником, И искусство покажется замыслом, Неоконченным черновиком. Будет песня тогда соловьиная Будто долька луны половинная, Будто колос, налитый невсклень. А всего и немного потеряно: Родничок да ольховое дерево, Дикий хмель да прохлада и тень!

Мы лежали в траве и смотрели, как по дрожащим от жара углям перебегали голубые огоньки.

Антон Степанович изловил сухой лозиной одну такую голубую змейку и перенес ее в свою трубку. Трубка затрещала, до краев налилась жаром, озарила серую застреху усов, впалые щеки, перепаханный глубокими бороздами лоб.

— Ты написал?

— Куда мне? Я так не сумею.

— Хорошее стихотворение, — сказал Антон Степанович, помолчав. — Как это? «Отыми соловья от зарослей!» Хорошо вы, бестии-поэты, можете сказать одной строчкой. Только, мне кажется, не к каждому соловью это подходит. Разные бывают соловьи. Если спать не хотите, расскажу одну историю. Вам, молодым, она полезна будет.

Мы всегда были рады слушать Антона Степановича, человека пожившего, прошедшего трудные университеты.

— В начале двадцатых годов я приехал учительствовать в дальний курский уезд, — начал он. — Был я тогда совсем молод, зачитывался Есениным и смутно себе представлял, что хотелось от жизни.

Поселился я на краю деревеньки, вытянувшейся серой вереницей соломенных крыш над мокрым торфянистым логом. На той его стороне, за земляной гатью, высился обгорелый остов барского особняка с пустыми глазницами окон. По ночам там ухала и причитала сова.

Выделенная мне комнатушка в бывшей приходской школе одиноко гляделась в поле. Единственное, на чем останавливался глаз, была высокая молодая березка, невесть кем посаженная на самом гребешке косогора.

Ранним утром, заслышав сквозь шелест дождя ребячьи голоса, я шел на занятия. Низкий потолок, кривые полы, подслеповатые окошки. Густой кислый запах намокшей овчины и старых отцовских армяков. Косматые, нечесаные головы. Настороженные, с какой-то врожденной робостью взгляды. Дети нестройно поднимались со своих мест, и тогда особенно был заметен их разный возраст. Мы писали палочки и крючочки на обрывках обоев, учились счету на желудях и лучинах, потом я рассказывал про страны и народы, про Солнце и Землю, про моря и горы. Рассказывая обо всем этом, я невольно поглядывал на заднюю, у самой двери, скамью, где сидел остроплечий, с несообразно крупными кистями рук подросток Кузьма Половнев. Он всегда смущал меня своим немигающим, застывшим в удивлении взглядом серых плаз под рыжими веками. Я никак не мог понять их выражения: то ли Кузьма был захвачен рассказом и жадно глотал каждое слово, то ли он вовсе ничего не воспринимал и глядел будто в рот фокуснику, который выдергивал из глотки бесконечные цветастые ленты. Иногда он полушепотом говорил, ни к кому не обращаясь:

— Как же так? Земля нигде не кончается… Чудно!.. А если идти по дороге, все лето идти — куда придешь?

Как-то я отыскал на чердаке старый глобус с надписью «Российская империя», растянувшейся от Варшавы до Аляски. На месте буквы «м» в слове «империя» зияла пулевая дыра.

Кузьма бесцеремонно оттеснил сгрудившихся ребятишек, припал к отверстию глазом с озабоченным видом, будто через нее и взаправду можно увидеть нутро самой Земли.

— Пусто. Одна паутина, — сказал он разочарованно.

Окончив занятия, я шел к себе, ел холодную картошку с солеными огурцами (варил сразу дня на три, чтобы не тратить времени), потом садился за стихи.

Знаться со мной почему-то никто не хотел. Когда я, случалось, появлялся на вечеринках, неизвестно почему сразу смолкали песни и разговоры, все с нетерпеливым выжиданием поворачивались в мою сторону. И я спешил уйти.

Писал я под Есенина, от первого лица. От написанных строчек сладко щемило сердце, и в этом душещипании я находил удовлетворение.

Я теперь уже почти ничего не помню из написанного. Разве только вот это:

Я люблю в осенний день погожий С переломкой старою своей Побродить один по бездорожью Средь просторов золотых полей. Вот болотце. Камышовый кустик… Тонко плачет чибис с высоты. И к ногам с какой-то нежной грустью Робко льнут последние цветы. Может быть, во мне увидев друга, Шлют они прощальный свой привет. Словно знают, что седая вьюга Навсегда запорошит их след. Мне в такие дни близка, понятна Блекнущих цветов немая грусть. Я лечу куда-то безвозвратно И в былое больше не вернусь.

Таких стихов я насочинял множество. Писались они легко, быстро. Я глядел в окно на березку, одиноко торчавшую на гребне косогора, и писал, писал, находя в ней вдохновение.

Я где-то читал, будто один большой философ только тогда и мог делать великие обобщения, когда смотрел в окно, за которым маячил шпиль далекой колокольни. У меня тоже только тогда и получалось, когда я смотрел на березку.

В погожие дни она беспрестанно струилась на ветру. Когда же с утра до вечера сеял дождь, березка сникала и безропотно мокла. Случалось, перед самым закатом у горизонта открывалось чистое небо, и на березовую вершину садилось отдохнуть солнце, будто сказочная жар-птица. Запутавшись в ветвях, солнце рассыпалось пучками лучей. Скошенное поле вдруг озарялось низким, тревожным отсветом, вспыхивала и становилась отчетливо заметной каждая серебряная нитка паутины, развешанной по стерне.

Вскоре пришел первый морозец, и березка начала осыпаться. Червонные листья далеко летели по ветру, набивались в жнивье, катились по проселку, и конские копыта втаптывали их в хрустящую от первого заморозка грязь.