18+
реклама
18+
Бургер менюБургер меню

Евгений Кузнецов – Кудыкины горы (страница 17)

18

– Не та!.. Ча ты, мать-перемать! Не та!

Все уже выбились из сил, у баяниста дёргается щека, лезут на мокрый лоб брови, словно он чем-то подавился, – и тут вдруг сам Егор всё просто разрешает:

– Ча вы?.. На баяне-та?.. Не выдет!.. Нада гармонь! В гармонь давай!

И тут все вместе с Егором так же неожиданно и твёрдо понимают, что и в самом деле с баяном ничего не выйдет, а нужна, конечно же, конечно же, гармонь, только гармонь! Замученный игрок чуть не сталкивает с коленей на пол баян, который, тоже вдруг, показался ему пустым ненужным ящиком, ругает всех за недогадливость – и требует себе в награду, будто это именно он догадался, стопку, и ему наливают так охотно, словно только в этом спасение Егоровой пляски. Теперь уж дело за малым – только где же гармонь? Начинается суета и перебранка; гости лезут под кровати, заглядывают в шифоньер, а один даже вскрикнул истошно и победно, приняв за гармонь накрытую платком швейную машину; сами хозяева суетятся не меньше, но эти ничего не ищут, а, наоборот, втолковывают гостям, что в доме у них гармони вообще нет. Все было падают духом, но тут является другая простая мысль: взять гармонь в другом доме, и тут же кто-нибудь и бежит. Но если дом с гармонью от места гулянья далековато, скажем, в другой деревне, то решают сгонять на велосипеде или мотоцикле; если у хозяев есть мотоцикл, то сам хозяин рвётся устроить всеобщую радость, но его мать или жена считают, что он не трезвее других, и сперва не пускают, но под напором праздника и они не могут устоять. И если гармонь будет вот-вот, то к столу не садятся, а стоят, хохоча, вокруг Егора, если же посланцу быть не скоро, то садятся к столу, весёлые, замученные, будто уплясавшиеся.

«Барыня» заразила всех, и праздник – не праздник, все ждут Егоровой победы и упрямо желают её, знают: ничего другого Егор плясать не будет – только «Барыню». Пожилые уважительно, с одобрением смотрят на него: понимают лучше молодёжи, что настоящая русская пляска – это не шутка и что не всякий сможет. Егор, видя, что весь праздник свихнулся на него, держит себя гоголем и уже не боится, что жена исподтишка толкнёт его локтем. А если нетерпеливая молодёжь заведёт магнитофон или проигрыватель или под тот же баян запоёт какую-нибудь современную песню, Егор смотрит на это свысока и, дождавшись передыха между куплетами, своим нарочито петушиным голосом вторгается в песню и выводит старательно:

– Может, ты позабы-ыла мой номер телехвона!

Песня сразу, конечно, обрывается хохотом, и Егор принимает его с видом заслуженного успеха: не думайте, дескать, я и тут вам нос утру! Ему и невдомёк, что слова, им всунутые, из другой песни: для него все не народные, не старинные, не времени его молодости песни, «нонешние», как он выражается, – все на один лад, на один мотив. Он не видит и смысла ни в песне, которую запела молодёжь, ни в словах, которые сам прокричал, но он знает, что смысл в каждой песне, раз её поют, должен быть, и вот почему-то считает, что смысл песни, начатой молодёжью, как раз и состоит в более ловком коверканье слов, потому-то он и переиначил «телефон» в «телехвон». Весь стол смеётся и тому, что Егору на язык подвернулась давно забытая песня, и тому, что он коверкает слова, но он принимает этот смех за чистую монету, за похвалу своей случайной песенной удаче. Ведь он и сам хорошо понимает, что никакой он не певец и не гармонист и даже никак не плясун. По характеру он человек скованный и молчаливый; никто никогда не видел его с гармонью в руках, не слышал, чтобы он пел, но случаются в его жизни вот такие редкие дни, вернее – часы, ещё вернее – минуты, когда он вдруг становится совсем другим человеком, преображается, вскакивает из-за стола, врывается в праздничный круг, – и тогда-то оказывается, что его суть, суть Егора, вечного труженика, не в одном только повседневном будничном труде, но немного, совсем немного и в празднике, а весь песенный и плясовой мир для него, оказывается, поделён на две части: в одной «Барыня», в другой – всё остальное.

Но когда же, однако, его пляска? Скоро, скоро! Вот уж посланец-баловник, чтоб дать застолью о себе знать, «рявкнул» под окном, надавив сразу на несколько ладов, сколько пальцев хватило, вот уж торопливые шаги на крыльце… в коридоре… в прихожей… вот гармонь, необходимая сейчас как воздух, поплыла по рукам в переднюю, к столу, к тому же самому вспотевшему игроку, который вмиг преобразился в гармониста. Что ж, выходи, Егор, – свет на тебе клином сошёлся. И вот звонко, по-родному, не то что баян, вскрикнула гармонь, вымела всех из-за стола, раздвинула круг, и вот опять вышагнул вперёд Егор, запрокинув лысую голову, шевельнул прочувственно лошадиными ноздрями, топнул для порядка так, что все поёжились от удовольствия, – и замер.

– Не, не та!.. Теперь чуток не та! Да всё одно – не та!

И опять привередливо отворачивается Егор, артачится, вздыхает, расстроенно машет рукой, и опять его подталкивают, бьют в ладони возле уха гармониста, и гармонист опять таращит на Егора глаза, плюётся, морщит лоб, так что двигаются волосы на голове, – словом, лезет из кожи вон, но ничем не поможет пальцам отыскать заколдованное Егорово сочетание звуков. Гармонист требует, чтоб Егор напел свою разэтакую мелодию, и Егор соглашается, в который раз крутит ладонями у плеч и умилённо щурит глаза; он даже прибавляет лишних слогов, чтобы было, как он думает, чувствительнее и понятнее, и напевает размеренно:

– Ба-ры-ня, да-да ба-ры-ня, да-да су-да-да-рыня-ба-ры-ня!..

Гармонист, как видно по его губам, материт Егора, принимая эти «да-да» за издёвку, и требует мелодию насвистеть.

– Ты ча?.. Рехнулся?.. «Барыню» – насвистеть!.. Ты ча это, а?..

Гармонист уже вслух поминает и чёрта и чёртову мать, суматоха такая, будто разнимают дерущихся, с Егора требуют дальнейших слов песни, и он отвечает:

– Тэ-эк, знач… Су-да-да-рыня-ба-ры-ня… А дальше не знаю! Дальше сама гармонь скажет! Ты играй знай! А я – плясать!

Егор делает невольную попытку присесть – и все, кто рядом, бросаются помогать ему в этом: кто давит на плечи, кто тянет вверх за подмышки. Егору и самому кажется, что вот-вот – и он «ухватит» бесценный мотив. Он отталкивает всех, встаёт в дверях из передней в прихожую, обеими руками берётся за косяки и приседает, но все его силы уходят на то, чтобы устоять на ногах, и он снова выходит на середину комнаты. Гармонист обрадованно принимает этот выход за почин… делает значительную паузу… решительно давит на клавиши – но опять, опять Егор крутит головой:

– Не та!.. А ну давай ещё раз!.. Не, не та!..

И опять в его лице, в его фигуре вянет восторженное и умилённое предвосхищение любимого, единственного танца. Никак, никак не может окаянный гармонист отгадать, уловить то заветное сочетание звуков, которое он, Егор, слышал когда-то давно, в молодости, под которое плясал, когда любил, когда жизнь была ещё впереди, и которое самое настоящее.

И вот, почуяв горячую закуску, от Егора отступаются, и Егор отступается от гармониста по той же причине. Но все так веселы, так безоглядно и памятно веселы: ещё раз подтвердился слух, что лучше Егора Сажина «русского» никто не спляшет, не говоря уж о «Барыне», в которой лишь он в округе знает толк. А то, что Егор, по сути дела, вовсе и не плясал, – это никого не смущает, наоборот, это лишь подтверждает, что Егор не помирится ни с одной фальшивой нотой, не будет плясать ради каблуков, потому как он, выходит, знает «Барыню» настоящую, первозданную, исконную и ревниво хранит и оберегает в своей душе её, «Барыни», душу.

Добро

К Надежде Карповне сейчас нельзя «на уколах пожить» – у неё вторую неделю «живёт на уколах» Таисья из Рылова. Как только она и умудрилась поспеть раньше других старушек, желающих подлечиться? Даром что восьмой десяток: приковыляла «на трёх ногах» – с палкой. Будет она жить у Надежды Карповны – посчитай – и ещё три недели, раз ей прописано тридцать уколов. Вот уж после неё.

Днём Надежда Карповна на работе – в поселковой больнице, где она фельдшером; Лукьяновне, матери её, некогда лясы точить – она всё по хозяйству: то у печки, то в огороде, то на дворе – и Таисья скучает одна. От телевизора у неё «в глазах рябит», вязанье, как на грех, забыла второпях дома, и целыми днями скрипит она диваном, где ей постелили, то приляжет, то сядет; слушает радио да листает журналы «Здоровье». Лукьяновна лишь мельком заглянет к ней в переднюю комнату. «Ну, каково?» – спросит. «Да вот лежу», – ответит Таисья. Или: «Да вот сижу», – и затрясёт плечами, прикроет ладошкой беззубый рот – посмеётся от стыда за своё безделие. В обед, правда, и Лукьяновна, набегавшись, любит в блюдце подуть на пару с приживалкой; благо та, натерпевшись молчком, тараторит без умолку – только слушай да кивай. С полчаса так посидят они – и опять одна в огород, другая на диван. И только к вечеру, ожидая в обычное время Надежду, садятся за стол по-настоящему, с самоваром.

Таисья – большетелая, грузная, с толстым, пористым, будто иголкой исколотым носом – сидит у переборки, чтобы не мешать лёгкой на ногу хозяйке бегать на кухню, и теперь уж она старается молчать: это в благодарность за чай и – ещё больше – потому, что Лукьяновна ведёт речь о дочери, о Надежде.