Евгений Гущин – Луна светит, сова кричит. Рассказы (страница 24)
Страшно одному?
— Не в страхе дело, в тоскливости. Страх можно разумом приглушить, рассуждением. Тоску тяжельше сломить. А когда с тобой в лесу еще кто-то живой — веселее. Собака — она и согреет и голос подаст на зверя. А в тот случай я, значит, без собаки был. Один. Иду, иду по следу, и на душу неспокойность легла. Всегда ведь чуешь, когда за тобой кто-то следит. Шел, шел да и обернулся. А рысь шагах в двадцати стоит и на меня глядит. И как лапу переставляла, так с поднятой лапой и замерла. Как бы растерялась.
Николай вдруг прислушивается, поднимается с табуретки, торопит нас.
— Ну, а рысь? — спрашиваем в голос, не понимая его внезапной спешки.
— А что рысь… убил. Вреда от нее лесной живности много. Глухарей на токах несчетно ловит. Тот распушится, начнет чуфыркать и только в азарт войдет, рысь его — хвать. Чабаны жалуются: во время окота рысь свирепствует, — шепчет Николай и торопливо идет к двери, неслышно ступая старыми кирзовыми сапогами.
— Па-ап! — вдруг доносится из соседней комнаты. — Па-ап, возьми!
Николай укоризненно смотрит на нас. А восьмилетний Сашка уж рядом с ворохом одежды.
— Подкараулил-таки, — улыбается отец. — В голо-
се его нет недовольства. Наоборот, нотки еле сдерживаемой радости и одобрения. Сашка, уловив благонастроенность отца, быстро натягивает рубаху и штаны.
— Нет, сынок, в другой раз. Дядя, — кивает на Борю, — будет глухарей фотографировать. К птице близко подползать надо. А когда много народу, сам знаешь, какая охота.
Сашка просительно поглядел на нас, но отец взял сына за руку и увел спать.
— Хлебом не корми — лишь бы в лес, — смеется отец молодым лицом. — Недавно всю ораву на токованье ночью водил. Всех пятерых, даже младшенькую.
— Пятилетнюю-то? — неподдельно удивились мы.
— А что, пускай сызмальства к лесу привыкает. Сгодится в жизни. Лес — он, знаете… — задумался, подбирая подходящие слова. Десять лет на лесной работе. За эти годы так привык, что другое дело и окружение показались бы неуютными, лишенными всякого интереса.
Все у него от леса. Дом, в котором ни зимние морозы, ни летняя жара, ни осенние нудные дожди нестрашны. Мясо, травы съедобные и избавляющие от болезней, грибы, ягоды; чай — и тот из бадановых листьев. Радости и печали — все лесом предопределяется. Нутром Николай понимал значение леса, а слова не давались.
— Лес, он знаете… — и только махнул рукой бессильно, досадуя на себя.
На дворе было темно и тихо. Звезды не проклюнулись сквозь невидимые, туго спрессованные облака, и поэтому небо казалось низким и тяжелым. Сгустками черноты проступали близкие домишки маленького села. Света — ни в одном. Какой резон людям в глухую ночь не спать й жечь керосиновые лампы? Тут и днем-то делать нечего.
Громко лая, к крыльцу подбежала собака. Лесник добродушно отогнал ее. Вывел из конюшни служебную лошадь Сёмиху. От нее шел дух теплой конюшни.
Приласкал лошадь, кинул на круп два полушубка, чтобы в скрадке отогнать утреннюю дрожь, и мы двинулись к перевалу.
Впереди — Николай ведет Сёмиху и щупает ногами дорожную колею, вдребезги разъезженную куяганскими машинами. Следом — мы. Идем молча, бережем дыхание, спотыкаемся на льду. Под ногами тьма-тьмущая. Торопимся, боясь отстать от ходкого проводника.
Где-то сбоку по чуть синеватому оттенку угадываются горы. Молчаливые и сумрачные. Дрожь прокатывается по телу, как представишь там себя одного. Стараемся не представлять. Молчим. И Николай молчит. Изредка оборачивается с одним и тем же вопросом:
— Устали? А то лезьте на Сёмиху.
— Нет, — отвечаем, — не устали, — хотя в висках стучит от тяжелой ходьбы и высокогорья. Усталость удваивается, когда не видишь, не знаешь конца пути и не представляешь себе, как надо расходовать силы. Но перед лесником не хочется показать слабость. Он виду, может, и не подаст, но усмехнется в темноте снисходительно: дескать, городские, что с них возьмешь… Им на асфальте способнее…
Наконец Николай разгадал нас. Остановил Сёмиху, расправил лохматый ворох шуб на ее спине.
— Лезь, — сказал Боре, отягощенному аппаратами. — Ездил верхом-то?
— Ездил, — ответил Боря. — Нерешительно потоптался, поправил на лошади ерзающую шубу. — Подсади, — шепнул мне.
Я обхватил Борю за ноги, поднатужился, поднял. Сёмиха от нас шарахнулась.
— Испугалась, — засмеялся лесник.
Но из положения мы все-таки вышли. Николай поставил лошадь в колею, а Боря взобрался на снежный ком и отчаянно прыгнул па круп Сёмихи. Умостился, взялся руками за гриву — седла-то не было — и стал ждать, когда лошадь пошагает. Но лошадку верховая езда не устраивала, и она стала танцевать, избавляясь от седока. Это ей удалось сразу. Боря молча скатился в колею, держа на вытянутых руках свою драгоценную сумку.
Николай стал корить лошадь, успокаивать. Но мы в голос сказали, что совсем не устали и пройтись пешком по свежему воздуху очень даже полезно.
Про нетяжелое житье Сёмихи нам еще в Алтайском секретарь райкома комсомола Петя Тырышкин рассказал такой случай.
Однажды в лесхозе на Николая нарисовали карикатуру в стенгазете. Какой-то самодеятельный не слишком талантливый, но приметливый художник изобразил Краева, везущего на спине в гору свою лошадь. Николай в то время был в лесхозе. Видел рисунок и смеялся вместе со всеми.
— Что ж ты, Коля, — спросили его товарищи, — кобылу держишь, кормишь, а ходишь пешком?
— Жалко животину, — под общий хохот серьезно ответил Краев. Теперь мы сами убедились в этом и старались шагать бодро, чтобы Николай больше не предлагал лошадку столь нежного воспитания.
Впрочем, перевал близок, это чувствуется. Горы остаются внизу, в сплошной черноте, а здесь чуть светлее и ветерок потуже. Идти легче стало, подъем кончается.
Наконец, лесник свернул с дороги на еле приметную, может, даже им самим протоптанную в снегу тропку, и мы оказались на перевале.
Небо над головой еще темное, но горизонт светлеет далеким восходом.
— Притомились? — Николай сбросил шубы на снег, пригладил рукавицей запотевшую шерсть лошади и привязал ее к дереву на длинную веревку, давая возможность кормиться у стожка сена.
— Скрадок уж рядом. Во-он там, в кустах.
Мы забрались в искусно замаскированный шалашик, устланный сеном. В передней его части проделаны неширокие отверстия. Краев подправил их. Потом наскреб под себя сухой подстилки и стал устраиваться поудобнее. То же самое сделали и мы. Окопались в сене и по-лесниковски ноги опустили в углубление, чтобы не затекли.
— Разговаривать потихоньку можно, — сказал Николай шепотом. — Двигаться — боже упаси. Так что не шевелитесь. Скоро объявиться должны.
Мы затаили дыхание и стали глядеть в отверстия шалаша на близкие кусты. Склон был южный, солнце днем здесь щедрее, и оно обнажило землю от снега. Там, как сказал Николай, самое токовище.
Мы боялись шевельнуться. Было в этом напряженном сидении что-то от первобытных наших предков, сливающихся с зарослями в ожидании добычи. В эти минуты я завидовал Николаю.
Лесник острее чувствует окружающую природу. Глаз его цепче хватается за ночные тени. Слух различает далекие, не ясные для нас звуки. И не просто различает, а реально представляет источники звуков и сразу определяет свое отношение к ним: равнодушное или заинтересованное. Природа благодарила верного ей человека и возвращала ему то, что навеки потеряно для других, оторванных от леса людей. Но почему я, городской житель, не отличающий ели от пихты, тоже затаился в ожидании, тревоге, мышцы напряглись, и прижимаюсь к земле, стараясь быть незамеченным? Ведь не на промысел пришел. Ни мяса, ни шкуры от лесных обитателей мне не надо. Почему же кровь будоражится от слабых лесных криков и писков? И сладко и жутко сжимается сердце? Может, и через века просыпается первобытный инстинкт, слабый, как эхо, но все еще связывающий человека с природой и не обрывающийся совсем?
Было торжественно и тихо. Кроны берез и лиственниц еле заметно проявлялись из тьмы, а размытые контуры гор обретали дневную четкость и уже не пугали неизвестностью. Наступал тот предутренний час, когда все живое затихает до первого солнечного луча, копит силы для криков, свиста, рычанья, для погони за слабыми, для защиты, для ярости и нежности, для добывания корма и продолжения потомства. Рубеж между днем и ночью. Томительный, тревожный и радостный.
— Вон старая засохшая лиственница. Видите? — горячо зашептал Николай. — Возле нее пролетели глухари. Парочка.
Мы поглядели на лиственницу, но ажурная паутина ее ветвей была прозрачной.
— Может, не прилетят больше? — заопасались мы.
— Прилетят, куда денутся, — успокоил лесник. — Они тут завсегда токуют. До двадцати штук иной раз собирается.
— А если на этот раз другое место найдут для тока? Лес-то большой, полян вон сколько.
— Лес-то, верно, большой, — сказал со значением Николай, — и полян хватает, — продолжал почти сердито, — да только у каждой птицы, зверя свое любимое место. Красивше есть, а роднее — нету. Где первое гнездо или нора — там и дом… Да что птица… Возьми человека… К примеру Баранчу нашу. Трудно жить в ней стало. Вишь, к хорошему быстро привыкаем. Горит, скажем, в избе электричество — ну и пусть горит. Потухло — забеспокоились, заворчали: как же без света-то? Или вот больница… На что уж наши бабы всякие снадобья варят из трав да корней, и те в случае чего к врачу бегут. А школа? Детей учить негде — значит, жить тут нельзя. Дите темным вырастет. В Баранче теперь ни магазина, ничего тебе. Совсем худо. А на центральную усадьбу со слезами трогаются. — Николай обхватил колени руками. — Скажите, почему такое? Нам говорит директор, дескать, переезжайте в центр. Там и больница, и школа, и магазин, и клуб — все есть. А едут не все. Не знаете? — тихо, горько засмеялся. Приглушил смех. Глаза стали рассерженными, иглистыми, как у рыси, поднимающейся для прыжка. — Я ведь баранчинский. Мать здесь родилась. Отец местный. Мы с ним здесь все горы излазили. — Вздохнул.