Евгений Габрилович – Приход луны (страница 80)
Игра состояла в том, что мы на ходу придумывали всевозможные сценки, где, однако, всегда действовали только двое — Коля и я. Так, к примеру, составилась зарисовка, в которой Коля был знатным писателем, а я — его верным шофером.
Писатель был чтим, на хорошем счету, однако случилось так, что его вдруг почему-то не пригласили на встречу с высоким начальством, куда были званы все столь же чтимые, на прекрасном счету. Суть сценки (становившейся все пышнее с каждым нашим новым походом в город) состояла в том, что писатель был крайне встревожен таким неожиданным репримандом, хотя и давал всем понять, что главное для него не встречи, а творчество. Он страдал, безмерно страдал. И единственный, с кем он делился своим беспокойством, был шофер Сеня.
Словом, писателя изображал Коля. Я исполнял шофера.
Шофер Сеня был глуп, верен, однако на редкость глуп, и его бестолковые утешения, равно как и догадки о том, чем мог провиниться хозяин, какие промахи в творчестве допустил, только бередили рану и приводили писателя в ярость. Он отстранял себя нравственно от шофера и его мещанских суждений, но делиться невзгодами, не теряя достоинства, было не с кем, и он опять приближал к себе Сеню, и тот снова тащил за собой гипотезы — одну нелепее другой.
Мы очень долго играли в эту занятнейшую игру и прерывали ее лишь тогда, когда добирались до очередного знакомого, отмеченного в нашем реестре. Пятиэтажный дом, лестница — все как всегда, только очень темно. Стучим. Осторожная тишина, длинное шарканье, потом притаенный голос:
— Кто там?
— Свои.
— Свои давно дома.
И выяснялось, что тот, к кому мы шли погреться душой, уже с полмесяца как выбыл с учреждением или с заводом.
В те вечера, когда мы никуда не ходили, Коля читал мне куски романа, над которым работал. Роман о войне.
Клянусь, это были ошеломляющие страницы.
О чем бы ни писал Коля — о блиндажных шутках, глазах бойцов за пять минут до атаки, Военных советах фронтов и армий, брезентовых сапогах, коптилках, теряющих силу к рассвету, оперативных картах, с их стрелами, не знающими сомнений, — все рвало сердце. Во всем была нестерпимая, бьющая душу жалость. Не к птице, не к дереву — к человеку. К тому бескрайнему и единственному, что гибнет, когда убит человек.
Словно бы из случайных подробностей, незначащих величин, беглых ударов пера и мысли рождался этот окопный эпос, эта скорбь обо всем человеческом, начиная с пуговицы на штанах до смутной надежды на то, что после победы придет наконец покой. Ведь годы шли — их тоже открыто изобразил Коля, эти десять лет до войны, однако покоя не наступало, и вот теперь все силы разума, весь пыл ученых находок и озарений, все средства свинца и слов были обращены на то, чтобы убить человека или по крайней мере сделать все мыслимое, чтобы беззащитным, прижатым к земле оказался он среди этих триумфов уничтожения и фуроров огня.
Не к любви взывал Коля — куда там! — хотя бы к жалости.
Разрази меня гром, если я до и после читал что-либо равное этому фронтовому роману.
Впрочем, Коля вскоре погиб. Погиб и его роман.
Конечно, мы с ним играли в те времена не только в писателя и шофера, а в самое разное. В беседу философа с лошадью, например (он — философ, я — лошадь); в споры старухи колхозницы с Человечеством (он — старуха, я — Человечество); в супруга, нарушившего верность жене и решившего тут же сказать ей об этом (нам обоим хотелось играть роль супруги; но играл ее Коля), и во много других смешных, не очень смешных и совсем несмешных историй, скрашивавших наши прогулки по городу. Но вот мы уже незаметно в Каретном ряду или в Кудрине и входим в пустой подъезд, и топаем вверх, и нажимаем на кнопку звонка. И осмотрительный голос, подшлепавший к двери, обращает к нам все тот же тревожный вопрос:
— Кто там?
— Свои.
— Свои все спят. Проходите, любезные!
И, узнав, что тех, к кому мы пришли, уже давно нет в Москве, мы спускаемся и идем обратно в редакцию.
Минуло еще несколько дней, грянула Московская битва. Победа! Войска продвигались на Запад, нас разослали по разным фронтам. С той поры я ни разу не встретился с Колей. Но много думал о нем.
Быть может, судьба свела меня ненароком с гением? Не сумею сказать. Как всегда в этих случаях, она отпустила ему слишком мало времени, и я не смог вполне положительно убедиться в этом.
Трижды в жизни
Война завершилась, я вернулся в нормальную жизнь, к штатским темам в гражданской газете. И едва ли не два десятилетия писал обо всем. И как-то раз получил задание написать очерк о знаменитом доменщике. К Первому мая.
Герой мой работал в Свердловске, и я, прихватив все нужные для письма принадлежности, отбыл туда. Самолеты в те давние времена были не бойкие: еще далеко не все вокруг отряхнулось после войны.
К тому же мы влипли в буран, возвратились в Казань, и нас, пассажиров, разместили в буфете. Он был набит пассажирами с других рейсов. Ели щи с простоквашей. Вечерело. Стояло двадцатое апреля, а надо было еще добраться до Свердловска, найти доменщика, потолковать, вернуться в Москву, написать. Да и каков он — этот прославленный мастер? А что, если вздорен, глядит ноябрем?.. Время шло, а посадку не объявляли.
— Простите, здесь занято? — спросил меня звонкий голосок.
— Прошу, — отозвался я, подвинувшись на подоконнике, где сидел.
Девушка села на узенький подоконник, развязала длинный теплый платок. Гладкие волосы, вздернутый носик.
Разговорились. Поначалу — о ерунде. Потом скуки ради поведали о себе. Я крайне коротко: жил, мол, писал, пошел на войну, вернулся, опять пишу. В общем, немало таких, мол, пылят с гордым видом, так и не припылив ни к чему… Ее рассказ — назовем ее Тоней — пожалуй, был посильней. Родилась в дальнем северном городке, жила с папой-мамой. Но пятнадцати лет, после школы, стреканула на стройку. Почему? Надоел городок. И по правде, — родители тоже. Все едут на стройку. С гармошками, песнями. Ну и она со всеми.
На стройке определили ее маляром. Она работала классно. Веселая, огневая. Вскоре повысили в бригадиры. О ней писали в газете, к ней приезжали за опытом, с шестнадцати лет она была на доске Почета, сидела в президиумах и даже два раза слетала в Москву.
— Путная девка! — говорили о ней. — Эта не подсиропит!
Липли парни, но она их остуживала.
— Непроходимая, — толковали парни, покуривая. — Накат в три ряда!
Накат-то накатом, но однажды не оборонилась. Влюбилась в женатого. В нравственно неустойчивого. Влюбилась и стала открыто гулять с ним у всех на виду. Веселая, плясовая. Лето было на славу — луна, звезды, клятвы в любви на всю жизнь. Гуляли без утайки. Но люди, которые так пылко пишут в газетах, чтобы все было честно, не очень-то любят, когда все наружу, начистоту. Пошли пересуды, да все слышнее. И как-то по вечеру жена неустойчивого вцепилась в Тоню и накостыляла в кровь. Опять же — у всех на виду. Скандал! Тоню сняли с доски и президиумов. И перевели назад, в маляры.
Тот, неустойчивый, с которым так хорошо короталось летом, смотался.
Беда! Но все же еще не столь черная, если бы вслед за этим не стало известно всем, что Тоня беременна.
— Вам не скучно? — прервала сама себя Тоня на этом витке сюжета.
Мне не было скучно, но, правду сказать, я слушал не очень пристально, потому что все время думал о том, что вылета нет и нет и что — теперь уже без сомнения — я опоздаю с доменщиком к Первому мая.
— Не скучно, — ответил я.
И Тоня, вздохнув, продолжала рассказ на своем уголке подоконника.
Она родила, отвезла парнишку домой, к папе-маме, в северный городок. Но папа сказал, что так дело не пойдет. Подумать, сказал он, сбежала из дому, а теперь начнет таскать нагулянных. Так, дочка, не сладится, сказал он. Гулять, сказал он, гуляй, а нам ты с приблудками не нужна.
И Тоня умчалась с сыночком на стройку. Другую. И снова устроилась маляром. Была она все такая же легкая, огневая, но как-то взрослее, поумнее. Жила в общежитии для матерей-одиночек, растила парнишку, работала и работала и наново сделалась бригадиром. Ударницей. Опять сидела в президиумах, снималась в кино. Росла общественно и морально, крепла, обретала авторитет.
Но, представьте, снова влюбилась. И снова в женатого. И что она нашла в нем? Чуть повзрослее первого, неловкий, с женой и двумя сыновьями. Жена рванула в партком. Шум и гам и прохват на всех уровнях. Тот, хотя и неловкий, а не исчез, отбивался как мог — полюбил, мол, и все тут. Однако — все-таки человек! — понемногу обмяк и отпал. Правда, в слезах. Снова Тонечка в лузе. Пришлось ей искать третью стройку.
Нынче она на третьей, сказала мне Тоня. Все такая же добрая, светлой души, но еще поумнее, еще повзрослее. Опять бригадиром. Похвальные грамоты, орден, доска Почета, форумы, слеты. Но, смейтесь не смейтесь, опять полюбила.
И снова женатого.
Она подняла на меня глаза. В них было отчаяние.
И я вдруг подумал о том, зачем мне, собственно, доменщик? Не написать ли мне, чудаку, о Тоне, которая трижды обваливалась и трижды вновь взбиралась на кручу? Зовут же нас, путаников, писать правду? А правда не только в том, что должно любить не женатых, но и в том, что любишь иной раз женатых: пусть шум и гам и прохваты. Любишь — и все тут!
И даже порой — трижды в жизни.
Текучка в девятьсот тридцать пятом